Изменить стиль страницы

Лёлька ушла из кухни в ванную, закрыла дверь на задвижку и стала чистить зубы с ожесточением. Она старалась не слушать, о чем они там разговаривают с мамой на кухне, но все равно было слышно через тонкую стенку.

Сначала они говорили о сегодняшнем балете и о Большом театре в Москве. Лёлька сунула лицо под холодную струю — только вода шумела в ушах. А потом они замолчали на кухне, тарелка звякнула. И мама сказала: «Нет, нет! — и еще раз: — Нет!..» И опять они замолчали, а Лёлька вся сжалась, словно она подслушала что-то недозволенное… Вода из крана лилась, надо было закрыть кран, но Лёлька не соображала ничего, и так плохо стало ей почему-то…

— Простите, — сказал Аркадий Михалыч. Мама опять звякала тарелками.

— Вас ждут дома, — сказала мама.

— Я не знаю, как у меня там — дома, — сказал Аркадий Михалыч.

— Надо верить, что все хорошо, — сказала мама.

— Трудно верить. Четыре года все-таки…

— Теперь уже скоро, — сказала мама.

Лёлька замерзла от холодной воды, и пора было кончать с умыванием. Она ушла к себе в комнату, потушила свет и легла, по, конечно, не выспалась. И все утро сегодня клевала носом на физике — благо, что не вызвали! Так и стояло в глазах яркое фоне ДКА, пушкинская Мария, и Аркадий Михалыч — непонятный и противоречивый!..

…Ее рука лежит на погоне с одной крупной звездочкой. Сейчас, наверное, конец танца — Коля играет последние такты. «Темная ночь…»

В комнате так накурили, что мама открыла окно, и из сада тянет холодом и запахом сухих листьев. Вот уже и сентябрь подходит к концу. Дожди прошли, и деревья стоят желтые, только сейчас в темноте этого не видно.

Темная ночь. Черные коробки танков вплотную к садовому штакетнику, и гулкие ночные голоса.

8. Прощание

Октябрь. На бурую траву ложится иней. Утра — хмурые и зябкие.

Бледные костры колеблются на улице Железнодорожной. Лица серые в неверном свете утра, мятые солдатские шинели. Эшелоны уходят и уходят, и земля в ребристых складках застывшей грязи — это оставили еще танки Аркадия Михалыча.

И город весь — блекло-серых топов: темно-серые стволы деревьев и синевато-серый асфальт Большого проспекта. Город стал просторнее, словно комната, в которой вымыли к зиме окна. Может быть, это потому, что деревья почти облетели, и только кое-где на концах веток висят забытые жесткие листья. Когда набегает ветер, листья отзываются резким металлическим шумом.

Грустно и легко от этой пустоты, и странное ощущение, словно ожидание, живет в Лёльке, вопреки осеннему угасанию, как росток, который вот-вот должен распуститься.

Вечером шестнадцатого октября Лёлька не пошла домой после школы. И с девчонками не пошла в кино — ей не хотелось ничего такого, шумного. Она проводила Нинку до Модягоуского моста и одна свернула на гольф-поле.

Рыжие покатые холмы, заросшие травой, как шерстью. Кукуруза убрана, только торчат из земли сухие, колючие пеньки. Где-то здесь девчонки блуждали в июне по дороге на стрельбище. Тишина в нолях и невозмутимость, словно ничего не произошло, даже обелиск Чурэй-то торчит на горизонте, хотя фактически сметено все, словно и не было японцев. И нет, главное, этого страха перед ними, постоянного, за каждое свое слово, и унизительной ненависти, и беззащитности.

— Ну, теперь хоть есть кому заступиться, — сказал дедушка.

Лёлька шла домой но насыпи вдоль Саманного городка, смотрела сверху на деревья «Яшкиного» сада, в которых больше было черного цвета, чем красного, — листья облетели. Эшелоны шли по насыпи на восток, и Лёлька сходила на бровку полотна, чтобы пропустить их. Ветром ударяло в лицо от идущего состава, солдаты на платформах махали ей на прощание и кричали:

— Девушка, с нами! — совсем как тогда на Модягоуском мосту, в августе…

Удивительное все-таки случилось с ней на мосту, когда шли танки. Что-то неосознанное и стихийное, как подземный толчок, внезапно сломавший все прежнее… Пли все это закономерно и так должно было случиться рано или поздно? И это и есть то чувство Родины, что настигает нас неизбежно, где бы ни были мы, потому что человек не может жить с пустотой в сердце, а человек в пятнадцать лет — тем более.

…Родина — в сердце твоем: бабушкина плакучая березка, и князь Игорь из «Слова о полку Игореве», уходящий на чужбину: «О, русская земля! Уже ты за холмом!». Пушкин в черной траурной рамке на степе в школьном зале: год тридцать седьмой, столетие со дня гибели его. Пушкин, убитый Дантесом, и потерянная Россия, как-то странно слитые и детском восприятии. А совсем рядом — реальные бастионы русского Порт-Артура…

Странно, но именно там, у чужого Желтого моря, пришло к Лёльке впервые это чувство, необъяснимое, но как-то связанное, видимо, с тем, что случится потом на Модягоуском мосту… Год тридцать девятый, когда Лёлька, мама и папа ездили в город Дальний на дачу. Только тогда он назывался еще Дайреном, потому что в городе стояли японцы.

Море обнимало Лёлькины худые коленки, чистое и зеленое. Море дарило ей в ладошки совсем маленьких, прозрачных медуз, море глухо гудело тайфунами, обжигая солеными брызгами кривые сосенки на утесах. И был в его гуле смутно различимый ритм пушкинского стиха: «Прощай, свободная стихия!..»

Эго было Желтое море, и, может быть, за теми, похожими на паруса, островами на горизонте погибал крейсер «Варяг», и совсем близко от Хашигаура, где жила Лёлька, стоял Порт-Артур.

Они все-таки съездили тогда в Порт-Артур, хотя мама говорила, что Лёлька еще маленькая и ничего не поймет. Папа заказал по телефону машину, и шоссе синим асфальтом пошло петлять по сопкам над синей бухтой, осененное старыми акациями.

Лёлька и правда была тогда маленькой, с косичками, в пестром платьице, но она все поняла. Она ходила притихшая за напой по комнатам военного музея, где гид-японец показывал этим русским, которых они победили, простреленные шинели под стеклом и пробоину в стене офицерского собрания.

Ржавеющие остовы орудий, как тела павших, лежали в траве, и форты на сопках мирно звенели цикадами Лёлька нырнула в сумеречную траншею. Сквозь рухнувший свод было видно небо. Ящерица, вильнув хвостом, побежала по обломкам бетона в сырую темноту. Лёлька коснулась рукой стены. Стена была шершавой от морской гальки и вся в каких-то выбоинах.

И тогда неожиданно, с каким-то уже недетским прозрением, впервые почувствовала она себя русской, именно русской перед лицом этой порт-артурской земли. Русской, потому что ей стало больно за погибших здесь русских людей, и она гордилась их мужеством. Может быть, это и есть чувство Родины?

Впервые тогда на развалинах форта № 2 ощутила она единство свое со всем этим, ставшим частью русской истории. И еще — злость на японцев, продающих туристам конфеты, якобы сделанные из плодов того самого бояркового дерева, к которому привязывал свою белую лошадь генерал Ноги, когда приезжал подписывать с генералом Стесселем сдачу Порт-Артура!.. Совсем невкусные, липкие конфеты!

Порт-Артур, разбитый, напоказ выставленный японцами… И Порт-Артур в сорок пятом, куда летяг через Харбин крылатые танки. И танкист в ребристом шлеме — как живое воплощение Родины. Во всем этом есть связь, видимо, как ниточка, через годы, даже с тем, что ожидает сейчас Лёльку на пороге ее дома, когда идет она, вечером, по железнодорожной насыпи, мимо косых домишек Саманного городка, прилепленных по откосу, навстречу уходящим эшелонам…

Еще издали Лёлька увидела, что около их дома опять стоят танки. Танки ворчали и неуклюже двигались, а один, довольно большой, совсем загородил калитку. Целое звено забора лежало рядом, опрокинутое на землю, и от этого дедушкин дом, кирпичный в прозрачном саду, казался непривычно оголенным. Около забора стоял дедушка с метлой, наверное, он только что подметал сухие листья, и какой-то молоденький военный. Погон его не было видно под коричневой потертой кожанкой. Лёлька разглядела только светлый подстриженный затылок да белую полоску подворотничка.