Ольга не пришла. Лишь на другой день предстала она перед его влюбленными очами, красными после бессонной ночи.

На автостанции случилось это, в тесном кафе, где пахло не столько котлетами (хотя и котлетами тоже), сколько бензином. Он явился сюда прямо из техникума, сбежав с последнего часа последней пары.

На раздаче, помимо нее, трудились – не слишком, как и она, рьяно – еще две женщины. Две или три – он не разглядел толком. Лишь на нее смотрел, пристроившись конспиративно за пузатой кадкой, в которой среди окурков, палочек эскимо и конфетных оберток торчал хилый чешуйчатый ствол полузасохшей пальмы.

Осторожно, чтобы не засекла раньше времени, приблизился к раздаточной стойке. Скромно в очередь встал – как и все, и, хотя двигалась очередь медленно, это не раздражало его. Наоборот! Он-то знал, что он здесь – не как все, что она ахнет, увидев его (он ошибся: не ахнула, только вскинула брови, и глаза ее заблестели), что спросит с веселым любопытством, куда это навострил он лыжи (не спросила) и что стакан сока, который он вежливо попросит, будет подан ему иначе, чем другим.

Ему и впрямь захотелось вдруг пить, но сока он так и не получил. Ни у стойки, когда подошла его очередь и он пробормотал что-то, протягивая смятую трешницу, ни в кладовой, где она обещала напоить его (он поверил, дурачок!) и где пыльных бутылей с этим самым соком высилась целая пирамида. Какие-то бидоны стояли тут, ящики, плотно лежали мешки с пшеном… Один треснул под их тяжелой возней, и на пол лавиной хлынуло пшено. «Зараза!» – прохрипела она, а он, ошеломленный, стремительностью, с которой произошло все, тайно обрадовался: авария как бы прикрыла, как бы замаскировала, сделала незаметной (надеялся он) его беспомощность, наступившую позорно рано, почти мгновенно.

Мешок обмяк, Ольга, от которой пахло ванилью, плавно вниз ушла, провалилась, а он уперся руками во что-то холодное и твердое и так держался на весу, весь потный.

Ее вдруг разобрал смех. Хохотала, давясь, а снаружи глухо и отдаленно, словно из другой галактики, долетали автомобильные гудки, по радио объявляла что-то дикторша.

Совсем расшалившись, квартирантка Варфоломеевской Ночи схватила жменю зерна, легонько в лицо ему швырнула. Две или три крупинки угодили в пересохший от жажды рот. Он хотел выплюнуть их, но внизу было ее большое, накрашенное, трясущееся от смеха лицо…

Позже, выбравшись на волю и наконец-то напившись из-под крана, он обнаружил пшеничные зерна у себя за пазухой. А еще позже – в постели, на чистой гладкой простыне. Они кололись, но он никак не мог отыскать их в темноте. «Перестань ворочаться!» – раздраженно сказала со своей кровати бабушка.

Как справедливое возмездие воспринял он свой позор, возмездие за те тайные утехи, которым обучал на чердаке вдохновенный наставник Костя Волк… А через два дня Ольга подошла как ни в чем не бывало, очень близко подошла, он различил запах ванили, и пригласила на день рождения. Будет, шепнула, небольшая компания, три пары всего.

Пары! Не столько-то человек – три пары… Во рту пересохло – как тогда, среди бутылей с соком, и все тело закололо вдруг, будто под одежду вновь попали ядрышки пшена…

Домой вернулся под утро. Бабушка открыла ему босая, в ночной рубашке. Он старался не дышать на нее, но она учуяла-таки запах вина. «Пьяный?! Как Стасик хочешь!» И – раз по щеке, два, изо всей силы, а ему хоть бы хны! Разделся, лег и, закрыв глаза, блаженно поплыл в темноте. Господи, каким же дураком он был! Какое ужасное будущее рисовал себе – здесь, на этой самой кровати, всего два дня назад! Боялся, наивный мальчишка, что у него никогда не будет детей, и боязнь эта, довольно странная для семнадцатилетнего паренька (не девушки!), была, конечно же, предвестником другого, позднего страха – страха перед закрытыми дверьми…Работая, оставлял непременно щелку, чем вызывал неудовольствие дочерей, которым приходилось убавлять звук телевизора, а на ночь и вовсе распахивал – настежь! – но все равно чувствовал себя запертым, сжатым, заключенным, как в одиночной камере, в самом себе и лишь в редкие мгновения выпархивал на свободу.

На пригорке стоял, в подмосковном лесу, недалеко от маленького, старого, давно закрытого кладбища. Закрытого, но не заброшенного; у многих могил возились по случаю вербного воскресенья люди.

Береза, к которой прислонился он, еще не распустилась, а вербы уже повыбрасывали зеленовато-желтые соцветия, уцелевшие, правда, лишь вверху, – понизу обломали все. Два тяжелых шмеля зависли в лучах позднеапрельского солнца – будто соцветия, ожив, оторвались от своих веточек.

Перед кладбищенской оградой мальчишки жгли хворост. Пламя то вырывалось, то пропадало в глубине костра, и тогда по бурой, заваленной хламом земле стлался сизый дым. Маленькие цветные фигурки сновали туда-сюда, размахивали руками, кричали что-то, но метрах в двухстах, сразу за кладбищем, проходило шоссе, и голоса тонули в монотонном гуле.Поодаль от мальчишек расположились девочка и мужчина в спортивном костюме – видимо, отец. Сидя на поваленном дереве, держал двумя руками белую собачонку, а дочь стригла ее. Собачонке нравилось: стояла смирно, как изваяние. Верила, что люди не причинят ей зла.

В конце концов шерсть осталась лишь на хвосте. Маленькая хозяйка тщательно расчесала ее, подула, снова расчесала: под пуделя выделывала явно беспородного пса… Вот все, ничего больше, но у К-ова было ощущение, будто прозрачный денек этот – с мальчишками, с вербами, со шмелями – выпал нечаянно из какой-то другой, не ему принадлежащей жизни. Как золотое перо, опустился с неба и так же, как перо, улетит, стоит оторвать спину от березового ствола, по кровеносным сосудам которого путешествует молодой и прохладный сок.

Будь он сейчас в своем городе, тоже пошел бы на кладбище, подчинился обычаю, пусть даже и утаивающему от него свой сокровенный смысл, как безропотно и благодарно подчинился Стасикиной жене в ту долгую ночь у бабушкиного гроба.

Да, долгой, бесконечной была ночь. Люба, не выдержав, нечаянно заснула под утро, а он так и не сомкнул глаз. Нельзя, помнил он. Нельзя… Внимательно за свечечками следил да разбирал найденные в шкафу собственные письма.

Сперва сомневался, можно ли, не противоречит ли это установлениям, но вспомнил вольные, не относящиеся к бабушке разговоры, что вела Стасикина жена, вспомнил ее детский смех и понял: можно.

Письма были бесцветны и однообразны. Одинаково начинались, одинаково заканчивались да и по содержанию не различались особенно, хотя писались на протяжении многих лет, и события, о которых сообщал внук, были всякий раз новыми. Но он именно сообщал, именно информировал. Ни одного живого слова не нашел сочинитель в своих посланиях. Ни единого проблеска своей к бабушке любви.

«Вчера получил твое письмо, спасибо…» «Чувствую себя хорошо…» (Вот разве что не добавлял: чего и тебе желаю) «Погода у нас мерзкая…» «Большой привет тете Вале, дяде Диме», – и так далее, с полным и подробным перечислением.

Сто лет назад писали так. Больше, чем сто. Ему бы стыдиться этих бездушных, чужих, взятых напрокат ритуальных слов, особенно сейчас, у бабушкиного гроба, К-ов же, пробегая глазами их, ощущал – сперва смутно, потом все отчетливей – свою вписанность в некий общий порядок и свою вследствие этого защищенность.

Вот именно – защищенность. И письма с банальными фразами, и догорающие свечечки у гроба, и самое бдение его были как бы проявлением этого общего порядка, о тонкостях которого он, в отличие от похрапывающей в кухоньке женщины, мало что знал, но во власть которого отдал себя не раздумывая. Переполнявшая его благодарная нежность к Стасикиной жене была признательностью не только за ее приезд и ее самоотверженность, но и за то еще, что она как бы олицетворяла собой закон, так своевременно взявший его под свою опеку.

Люба проснулась, когда уже совсем рассвело. С виноватой улыбкой вошла в комнату. Сняла оплывшие розовые лепешки воска, поправила платок на помолодевшем бабушкином лице. «Поспишь, может?» – «Нет-нет! – испугался он. – Не хочу». Тогда она вскипятила чай, и они пили вдвоем, похрустывая осторожно сухариками, которые покупала еще бабушка. У К-ова с вечера не было во рту ни крошки, однако он глушил чувство голода, столь, казалось ему, неуместное сейчас, столь оскорбительное для памяти бабушки, но Люба вошла и дозволила его, как прежде дозволяла посторонние разговоры и даже смех. Описывай он подобную сцену где-либо в романе, у героя, того же Лушина, непременно сдавило б горло. И сухарики ведь бабушкины! (В лушинском случае – мамины.) И чай, как она любила… Сдавило б, точно сдавило б, и уж, конечно, ни словом не обмолвился б аккуратный автор про аппетит, который нашел когда разыграться! Утаил бы, как когда-то утаил ту дикую, неприличную (он понимал это) радость, что блеснула в душе его на похоронах лушинской матери, насмерть перепугав десятилетнего мальчугана. Ибо он понял тогда, что не такой, как все. Что он – уродец…