Мама отвечала, что дала капитану отставку. К другой ушел, обливаясь слезами, но сердце, разумеется, осталось с нею. И еще осталась – что мама подчеркивала особо – морская офицерская форма, которую он, щеголь, натягивал, бывало, по праздничным дням.
Теперь не натянул бы… Растолстел с новой супружницей. Обрюзг… «В мятых штанах ходит!» – с презрением бросала мать, и сын, которому капитан Ляль утюжил когда-то брюки, понимающе качал головой.
Весь техникум потешался, наблюдая, как перемещается по жердочке-мосточку бледный юноша. Весь техникум жужжал, что Лушинек, дескать, втюрился в Людочку Попову. И только сама Людочка, выманившая его, неуклюжего, на опасный мосток, делала вид, что ничегошеньки не замечает.
В громоздком и скучном расписании уроков не значилось так называемой практической езды, но был ли хоть кто-то, кто не ждал бы с нетерпением, когда придет его черед сесть за руль учебного автомобиля? Был. Такой учащийся был. Обреченно устраивался в кабину рядом с инструктором, обреченно обводил взглядом щиток приборов. А инструктор, златозубый мужик по кличке Шалопай, вопрошал с улыбочкой: «Ну-с, молодой человек! Лихачить будем?»
Подтрунивал над Лушиным. (Ибо то был, конечно же, Лушин.) Подтрунивал, поскольку так вяло, так медленно, так осторожно не ездил больше никто. Даже на совершенно прямой и совершенно пустой трассе не выжимал больше сорока километров. И вдруг – о чудо! Не взгромоздился с неохотой, а взлетел – прямо-таки взлетел! – на высокое сиденье, расположился по-хозяйски, решительно на стартер нажал, и задребезжавший автомобиль рванул с места. Шалопай раскрыл от удивления рот. («В кабине, – писал романист, – так и полыхнуло золотом…»)
К-ов думал об этой сцене с вожделением. Как бы тяжек и монотонен ни был путь, по которому в одиночестве тащится наугад усталый сочинитель, где-то на горизонте ему обязательно светит пусть слабый, но огонек. Вот там-то уж он переведет дух! Вот там-то уж погреет окоченелые руки… В нарождающемся романе, заведомо скучном (как и название его; как и герой), таким волшебным огоньком была для автора внезапная, бурная, нелепая в своей наивности, смешная, безнадежная лушинская любовь…
Выпучив глаза, инструктор до отказа утопил дублирующие педали. «Шалопай! Того, что ли?» – и яростно постучал по лбу костяшками пальцев.
Черное рулевое колесо под сжимавшими его тонкими пальцами стало еще чернее. (Или это пальцы побелели?) «Я прошу вас… – выговорил бессловесный, безответный Володя Лушин. – Я прошу вас не называть меня шалопаем».
Изумленный инструктор медленно надел очки. Карточку достал, проверил, тот ли это учащийся. Тот… Лушин Владимир Семенович, четвертый курс.
Тот, да не тот… Сроду не курил (ни в школе, ни во дворе – уж К-ов-то знал), а тут достает вдруг на перемене пачку «Беломора», небрежно вытаскивает двумя пальцами папироску, небрежно в рот сует. Прикуривает (тоже небрежно) и тотчас возвращает левую руку обратно в карман, где она с некоторых пор сидела у него постоянно. Точь-в-точь как у Пиджачка. И так же голову набок склоняет. И так же ходит… Даже одно веко стало как бы ниже другого.
От былой застенчивости не осталось и следа. Громко смеялся, пробовал сам шутить (тут уж не смеялся никто) и раз даже набрался духу пригласить даму своего сердца на танец.
То есть уверенным шагом вошел в центр того самого круга, на который прежде тихо и печально взирал вместе с К-овым со стороны. Правда, не в парке случилось это, не на городской танцплощадке, куда они, было время, приходили порознь, порознь стояли и порознь потом возвращались домой, к стишкам своим и своим открыточкам, – не на танцплощадке, а в техникумовском клубе, в самый разгар вечера, когда, ко всеобщему ликованию, на крохотной сцене появился – впервые! – еще не сыгравшийся, с новенькими инструментами, квартет. Мечта Сергея Сергеевича сбылась-таки…
Он тоже был здесь – маэстро, кудесник, вождь. Скромно у двери стоял со склоненной набок умной (гениальной, по мнению его питомцев) головой. Одна рука покоилась, как всегда, в кармане брюк, другая время от времени прикрывала триумфально поблескивающий из-под века глаз.
Кто в техникуме не знал этого торжествующего блеска! Кто не помнил его!
Жизнь баловала Пиджачка. То девочка с первого курса, косоглазенькая замухрышка, которую он уговорил поучаствовать в хореографической сценке, нежданно-негаданно исполняет в паузе между репетициями итальянскую песню; лысина Сергея Сергеевича багровеет, он дважды звучно хлопает в ладоши и провозглашает в наступившей тишине: «Блестяще!» (Людочка Попова, чья слава в самом зените, ослепительно и неподвижно улыбается.) То разворачивает утром газету, а в ней стихи, под которыми значится: учащийся автомобильного техникума. Десять экземпляров покупает на радостях преподаватель литературы, целую пачку, и, войдя в аудиторию, бухает ее на стол, за которым сидит именинник. А затем без запиночки декламирует его опус, все двенадцать строк, и декламирует так, что хоть слово «блестяще» и не звучит на сей раз, незримое присутствие его стихотворец угадывает…
Впоследствии он посылал Сергею Сергеевичу все свои книги. Или посылал, или, наезжая, сам заносил в техникум, где постаревший Пиджачок все так же выискивал среди будущих автомехаников великих певцов, великих чтецов и великих музыкантов. (Этих особенно: квартет мало-помалу разросся до небольшого оркестра.) Голова его еще ниже клонилась к плечу, больное веко совсем отяжелело, но иногда все же подымалось, и пиратский глаз вдохновенно и светло выстреливал в собеседника. По-прежнему на ты звал бывшего ученика, ныне уважаемого столичного литератора, и К-ову, вообще-то не жалующему панибратство, это бесцеремонное обращение ласкало слух.
Последний раз не застал учителя. На больничном был – в тяжелом (очень тяжелом, уточнили значительно и скорбно) состоянии. К-ов, поколебавшись, взял адрес.
Жил Сергей Сергеевич в районе старого города, который понемногу, начиная с центра, сносили. Вот и двор, куда, сверившись с бумажкой, вошел непрошеный гость, явно доживал последние дни. Это чувствовалось по ветхим, с обвалившейся штукатуркой домам, по куче мусора возле водопроводной колонки, по запущенным палисадникам, где вперемешку с мелкими выродившимися георгинами запоздало – близился октябрь! – цвели подсолнухи. На провисшем электрическом проводе болталась, как флаг, тряпка.
Из одной квартиры, судя по огромной трещине в стене и распахнутой настежь двери, уже выехали. К-ов скользнул взглядом по голым окнам (на одном, впрочем, висела за стеклом такая же, как на проводах, розовая тряпица) и двинулся дальше. К мусорной куче подошла толстуха в джинсах, с размаху зашвырнула наверх останки стула: сиденье и гнутую, под старину, спинку. Все тут же сползло вниз, увлекая за собой дребезжащие консервные банки.
К-ов спросил, где живет Пиджаченко, – спросил негромко и строго, как подобает говорить о безнадежно больном человеке, но женщина, к его удивлению (и встрепенувшейся надежде!), ответила легко, почти весело: «Да вон!» – и кивнула на распахнутую дверь.
Беллетрист, удивленный, еще раз обвел взглядом мертвые окна. Нет, в доме пока что жили. То, что он принял за тряпье, оказалось занавеской, а под ней восседал на подоконнике хомячок. Минуту назад его не было.
Не верящий в чудеса бывший фокусник поднялся на крыльцо – оно тоже было в выбоинах и трещинах (К-ов покосился на ту, страшную, в стене), и тут из дому выскочил мальчуган. С разгону ткнулся головой в живот беллетриста, задрал головенку, крикнул, блестя глазами: «А Зуб – чемпион мира!» – и был таков.
Изнутри доносились детские голоса. Щепетильный гость, сызмальства познавший, что такое быть гостем незваным, внимательно огляделся в поисках звонка, но никакого звонка, разумеется, не было. Тогда он постучал – не очень громко и, не дождавшись ответа, осторожно вошел.
Маленький коридорчик был завален связками журналов – музыкальных, театральных, эстрадных… Воспитанник Сергея Сергеевича понял, что попал туда.