Медленно откинул он одеяло, медленно ноги спустил, и пальцы, уже зябко поджавшиеся от близкого соприкосновения с холодным крашеным полом, не пола коснулись, а чего-то мохнатого, мягкого, очень домашнего. Он встал, пытаясь сориентироваться в темноте. Все было чужим и незнакомым, но это чужое и незнакомое старалось угодить ему, заботилось о нем, подсовывало коврики… А он, неблагодарный, ничего не узнавал тут. Вот даже где дверь, не мог определить (мать плотно прикрыла ее, чтобы свет не беспокоил сыночка) и двинулся наугад, простерев, как слепой, руки.
Поблуждав в темноте, нашарил что-то холодное, гнутое; пальцы удивленно побежали вверх, вниз, снова вверх. Ручка! Медная, старинной работы ручка… Нажал, она поддалась, и дверь тоже поддалась – без скрипа, как почему-то ожидал он.
Мать стояла у рукомойника, толстая, в шелковой, с короткими штанишками, пижаме, что-то с лицом своим делала, а когда обернулась, он увидел – что. Маску накладывала. То ли сметанную, то ли из простокваши, то ли крем какой… Воспитанный человек, он не выказал удивления, но мать смутилась-таки и сделала движение, словно хотела прикрыть лицо, однако тут же взяла себя в руки. «Женщина, сын мой, должна следить за собой. А твоя мама, – прибавила она, – пока еще женщина». – «Я не сомневаюсь в этом», – галантно ответил он. Так и беседовали светски – не мать и сын, а молодящаяся дама в пижамке с бантиками и полуголый джентльмен, выползший невесть зачем из теплой своей постели. «Ты ловелас у меня, я знаю, – сказала она и погрозила игриво белым, в сметане, пальцем. – Весь в маму свою».
Он кашлянул и не стал отпираться. Не стал объяснять, что на первой же своей женщине готов был жениться… Ей, разумеется, не говорил этого, но она догадывалась. Смеясь, ласково ударяла пальчиком по строгим его губам, шептала, сдвинув брови: «Ну что ты, миленький! Разве можно быть таким серьезным?» Просила не встречать ее после работы, зачем, она и сама дойдет, он согласно кивал – сама так сама, – а на другой день вновь оказывался на автостанции. Прогуливался, снисходительно на пассажиров глазел, когда же стрелки приближались к восьми, занимал наблюдательный пост у кадки с пальмой.
Отсюда прекрасно обозревалось все. Он видел, как мужчины с подносами заигрывали с ней. Не просто говорили, что им – кофе ли, сок, а именно заигрывали. Быть может, спрашивали даже, не занята ли она нынче вечером, и она, орудуя черпаком, с улыбкой отвечала: занята.
Но однажды он не застал ее. Полчаса оставалось до закрытия, а ее уже не было – другая отпускала третьи блюда.
К-ов спокойно ждал. Никуда, знал, она не денется, просто отлучилась ненадолго и сейчас вернется, но прошло пять минут, десять, пятнадцать, уже уборщица перевернула стулья у крайних столов и махала шваброй, а она так и не появилась.
Ровно в восемь приблизился он к опустевшей раздаточной стойке. Где, спросил, Ольга… Кажется, он слегка хрипел, но то была не искусственная Стасикина хрипотца, нет, просто голос сел вдруг от тревоги и нехорошего предчувствия.
Ему весело ответили, что Ольги нет, домой ушла. Домой? Он медленно вышел, но через минуту уже не шел, уже бежал и лишь перед самым двором замедлил шаг.
Оба окна Варфоломеевской Ночи светились, но на второй этаж не больно-то заглянешь, так что не оставалось ничего иного, как подняться и постучать. Неизвестно, решился бы К-ов на этакую дерзость, кабы не полузабытая – столько лет прошло! – расправа над пожирательницей голубей.
Насколько беллетрист смыслил в психологии, воспоминание это должно было б удержать вершителя правосудия от добрососедского визита к хозяйке убиенной им кошечки, его же оно странным образом подстегнуло. Бесшумно и быстро, с хищной какой-то легкостью (уж не от казненного ли зверя унаследовал?) взлетел по лестнице, пересек полутемный коридор и не постучал, а как бы царапнул в дверь. Глаза его светились. (Опять-таки по-кошачьи.)
Открыла Варфоломеевская Ночь. Она жевала что-то и, когда он твердо произнес: «Ольгу, пожалуйста», – ответила не сразу. Проглотила, губы облизала (все это время не спуская с него глаз) и лишь затем молвила: «Ольги нет».
Хабалкин сын, такой вдруг настойчивый, осведомился, скоро ли будет она. «Не знаю, лапочка. Она мне не докладывает. Что-нибудь передать?»
Он сказал, что передавать ничего не надо, поблагодарил деловито и ушел, но не домой ушел, а на улицу – с твердой, молодой, агрессивной решимостью дождаться обманщицу, во сколько бы ни соизволила она явиться.
Раз он уже караулил ее на этом самом месте, у ствола накренившейся акации, только тогда ночь была, блестели рельсы, и – ни людей, ни машин, а сейчас и люди ходили, и машины ездили, и со звоном раскатывали полупустые трамваи. Потом – час ли прошел, два – все затихло. Тот самый вид приняла улица: вот фонарь (он и тогда горел), вот рельсы, вот щит с театральными афишами – все то же самое, но он-то теперь стал чуточку другим. К-ов хорошо помнил, как сжалось вдруг сердце. Это было отчаяние, но не только отчаяние влюбленного, который понял, что его предпочли другому, а еще и отчаяние песчинки, неудержимо, ровно и равнодушно сносимой временем. Во всяком случае, мысль о смерти блеснула тогда (и этот миг он тоже запомнил), причем какая-то очень ясная мысль и очень простая, обжигающе новая в этой своей ясности и простоте (будто прежде не знал, что умрет!), и она именно блеснула: в ярком свете метнулись наискосок, как исчезающие тени, и ревность его, и досада, и недобрые, хлесткие слова, что зрели мало-помалу в отвергнутой душе… Он не обрадовался, что все это сгинуло, он испугался, зажмурился (пусть даже и неподвижными оставались глаза), и босоногая женщина с факелом в руке, усмехнувшись, неслышно прошествовала в отдалении мимо.
На водительские права готовились сдавать выпускники техникума. То было серьезное испытание, и за два дня до него Шалопай и другие инструкторы устроили своего рода генеральную репетицию. Вбили колышки, кирпичики положили и тем обозначили трассу, по которой надо было проехать на учебном автомобиле. Без инструктора… Впервые – без инструктора.
Конечно, все немного нервничали, но держали себя в руках. Неспешно, как заправские шоферы, садились в машину, неспешно трогались по знаку стоящего в отдалении Шалопая. Главное было – не посбивать колышки, не свалить стоящих на попа кирпичей.
Людочка Попова села за руль одной из первых. С улыбкой очки надела, которых, ей-богу, стеснялась напрасно, – очки шли ей. (Людочке все шло.) Мягко переключила скорость, и грузовик, такой огромный по сравнению с ней, двинулся, как послушная игрушка. Людочка улыбалась. Словно не за баранкой была она, а на сцене… Без единой ошибочки пройдя всю трассу, остановилась на том самом месте, откуда начала. Сняв очки, грациозно выпрыгнула из кабины, поклонилась. Кто-то зааплодировал.
А к машине уже решительно направлялся ее аккомпаниатор. (Наполовину бывший: почти всю программу пела она теперь в сопровождении квартета.) Уверенно сел, громко захлопнул дверцу и, со скрежетом воткнув скорость, не стронул, а буквально сорвал с места взревевший грузовик. Лихач! Форменный лихач! С ходу сбил два или три колышка, опрокинул кирпичи и прямиком двинулся на побледневшего Шалопая, который едва отскочить успел. Размахивая руками, к машине бросился, но та уже мчалась дальше, игнорируя указатели, сминая их и, вдобавок ко всему, остервенело сигналя. Бедный инструктор! Кому – смех и забава, а он, вопя: «Куда? Шалопай!» – бежал что есть мочи наперерез обезумевшему автомобилю. Вскочив на подножку, в кабину втиснулся, и стреноженная машина встала. Ах, как, должно быть, жалел в эту минуту о своем педагогическом статусе! Кабы не он, худо пришлось бы влюбленному Лушеньку. А так – ничего, отделался легким испугом: Шалопай просто-напросто вытолкнул его из машины.
Все корчились от смеха… Картина эта и спустя много лет стояла перед глазами К-ова: пустырь, наскоро превращенный в автодром, замерший грузовик, и от него под гомерический хохот, в котором счастливо звенит серебристый голосок, движется одинокая фигурка. Сперва Владимир Семенович еще хорохорился, еще беспечно размахивал рукой (другую по-пиджаченковски в карман сунув), но вдруг победоносный шаг его стал замедляться. Приоткрыв рот, смотрел на Людочку Попову.