Изменить стиль страницы

Хорошо они жили, открыто радуясь своему счастью. Может, даже излишне открыто, потому что десятки калиновских вдов и подросших невест не знали его, этого счастья. Но занятые собой, своей молодостью, своими скромными радостями, они будто не замечали чужих затаенных вздохов, долгих тягучих взглядов, а то и слез.

Впрочем, поправила себя баба Груня, это она не замечала. Не хватало ей в те годы житейской зоркости и мудрости. А вот Тимофей и дружок его Фролка… Но об этом она узнала уже потом, когда не только у нее, но и у некоторых других молодых баб округлились вдруг животы и, как горошины из переспевших стручков, посыпалась на благодатную калиновскую землю долгожданная малышня, не знавшая своих отцов.

Что и говорить, какой молодой здоровой бабе не хочется завести дитя! Вот и заводили, пользуясь тайным счастливым случаем. И не стыдились. И радовались. Хотя были и такие, кто, не веря ни «похоронкам», ни годам, продолжали стойко ждать своих суженых, молча переживая одиночество, глуша в себе свое женское естество и незаметно старея.

Таких Груне было нестерпимо жалко. Но что делать — от своего счастья краюху не отломишь, своего мужика на ночь не одолжишь. Да и не примут его такие.

А к другим относилась как-то неопределенно — и осуждая, и понимая их. Даже подзадоривала иногда:

— Эй, Мотря! Смотри, уполномоченного на уборку из района прислали. Не будешь ворон ловить — и у тебя ребятенок будет!

В ответ Мотря капризно надувала губки и как-то нехорошо, по-мужски смеялась:

— У твоего уполномоченного от мужика одни штаны остались. Да очки еще. Что мне с ним — газеты читать?

— Вот в очках он как раз и разглядит твою красоту!

— Не разглядит, поди. У нас для такого дела и свои найдутся, помоложе которы… Верно, товарки?

Бабы, слушая их, довольно скалили зубы, беззлобно задевали и ее вместе с Мотрей, но чего-то недосказывали, таили, зная край, за который лучше не ступать.

Но тайны для того и тайны, чтобы о них знали все.

Вскоре в деревне заговорили о Фроле Ямщикове и разладе в его семье. Жена Фрола Фаина, такая невидная и тихая женщина, оказалась вдруг столь шумной и отчаянной бабой, что вся улица сбегалась посмотреть на ее стычки с мужем. А еще забавнее было смотреть, как ожесточенно набрасывалась она то на одну, то на другую вчерашнюю подружку, осыпая их всякими страшными проклятиями и оскорблениями. Самыми ужасными из них, на ее взгляд, были: «да чтоб глаза твои полопались, бесстыдница», и еще — «воровка-полуношница».

Между тем какими бы яростными эти проклятия ни были, ни у кого глаза не лопались, а что касается воровства, то его никогда в Калиновке не было — ни до войны, ни после, ни днем, ни ночью. А дети у подружек все-таки появлялись. Не от духа святого, понятно. От кого же тогда?

На первых порах Груня грешила на эмтээсовских трактористов и комбайнеров, на заезжих уполномоченных и сборщиков налогов, на того же Фрола Ямщикова, но после того, как заметила на подбородках малышей заветную Тимофееву ямочку, сердце ее надолго лишилось покоя…

3

Баба Груня уже совсем было собралась встать да приняться за приготовление обеда для задержавшихся на озере внуков, как, громко постукивая посошком, притопала легкая на помине Фаина.

Фрола ее давно уже не было в живых, дети выросли и разъехались кто куда, и осталась она одна в большой и некогда крепкой крестьянской усадьбе. Так же ковырялась в грядках, обихаживала оставшуюся живность и коротала свободное время на лавочке, поглядывая на деревню и редких прохожих. Дети и внуки находились где-то далеко, давно не навещали ее, и она, кажется, привыкла к своей одинокости, словно вот так, никому не нужная и не знамая, прожила весь свой век.

Теперь это была маленькая сухонькая старушка, заметно тугая на ухо, плохо видящая, со смиренным лицом монашки и тихим голосом провинившегося ребенка.

Прошелестев через порог, уже без посошка — оставила, видать, в прихожей — Фаина подслеповато огляделась в просторной избе и, усмотрев хозяйку в постели, немощно всплеснула руками:

— Ты чего это, Филипповна? День ведь давно на дворе, а ты бока на перине греешь. Постыдилась бы на старости лет, чаю, не городская еще.

Бабе Груне и впрямь стало неловко, будто застали ее за нехорошим делом. Но оправдываться не стала.

— Для начала здравствуй, кума. Сколь дней как не виделись, здорова ли?

— Здорова — не здорова, что теперь с того? — беззубо пришепетывая говорила Фаина, присаживаясь у изголовья. — В наши с тобой годы быть здоровым грех. Столько всего переделано, что для здоровья этого никакого места в теле не осталось. Ни в руках, ни в ногах, ни в спине… Так и клонит к земле, так и клонит…

— Так и доклонит, — поддержала ее Груня, — до погостных ворот. Мне и то уже скоро семьдесят пять стукнет, а тебе, поди, все восемь десятков. Слава богу, вон сколько отмерили, пора и честь знать. А здоровье, оно как осеннее солнышко: сегодня есть, завтра нет. А может, и так: и сегодня нет, и завтра нет, и послезавтра тож. Но живем ведь, однако, небо коптим.

— Ну да! — оживилась гостья, и голос ее окреп, то и дело погудывая хрипловатым мужским баском. — Это откуда ж ты мне эти восемь десятков набрала? Чаю, не на много мы с тобой разнились. И первенцы наши в один год родились, и в бригаде одной всю жизнь рядом. Зачем мне лишнего-то?

— Ну вот, уж и годов своих не помнишь, — втягиваясь в спор, поднялась на постели баба Груня. — Вспомни, ты когда за Фрола своего замуж выходила — до войны, ай после? Всю войну ведь в солдатках ходила, с чего бы то, кабы не мужика с фронта ждала?

Гостья помолчала, будто прислушиваясь к себе, к затаившимся в ней годам, и нехотя согласилась:

— Ждала… Всю войну ждала, не как некоторы… И дождалась ведь, слышь-ка. Как и ты свово.

— Я не ждала, кума. Некого ждать было. Молода была совсем.

— А ить и правда, Филипповна. Счастливая ты. Оттого и моложе меня, что не ждала. А ведь мы, кто ждал, за войну, считай, две жизни прожили. Это надо понимать, пережить самой… Самой узнать, какая это казня такая… Не приведи господи…

Голос бабки Фаины пресекся и перешел на тихие детские всхлипы. В последнее время она плакала часто. Все вот так — тихо, стыдливо, без слез. Точно боялась потревожить кого-то, помешать.

От оживших воспоминаний и у Груни запершило в горле, но она сдержалась и, дотянувшись до подруги, ласково погладила ее кряжистую руку.

— Не тужи, кума, не мучь себя. Хорошую жизнь мы с тобой прожили, счастливую. И мужья у нас были ладные, и дети не хуже других, и внуки опять же… Кабы не заваруха последних лет, как жили бы, а? На легковушках бы по гостям катались, а теперь что? Теперь сидим, года считаем, кому на погост первой, кому второй.

Фаина молча кивала, но когда зашла речь о детях и внуках, снова протяжно всхлипнула:

— Тебе хорошо, твои рядом. А мои где? Когда еще Иринка отписывала, что плохо им там… в латышах этих. Раз русский, за людей не считают, неграми дразнят, работы не дают. А разве неграми я их на свет родила? Сама, поди, помнишь, какие светленькие да румяненькие были. У той же Иринки волосики, что твой лен… И у Колюшки тоже… Все в отца да в меня…

«Ох, зря я о детях и внуках вспомнила, — укорила себя Груня. — Для нее это самый тяжелый разговор. Сколько лет уже как отрезаны границами новыми: ни она — туда, ни они — сюда. Каково-то от этого матери? Да в таких годах. С кем словом перемолвиться, с кем печали и беды старости разделить? Кто глаза закроет, когда последний час придет?..»

— Ну, ничего, кума, ничего, перемелется и это, — обняла Груня подругу. — Вот сейчас чаю поставлю, посидим, почаевничаем, подумаем. И знаешь, что сейчас тебе надо сделать? Письма им написать. И Иринке в Латвию, и Коляне на Украину. Пусть бросают все, что там у них есть, и ворочаются домой. Хорошие им письма напиши, ласковые, будто с ними глаза в глаза говоришь. Не может быть, чтобы дети не услышали материнского сердца. Приедут, авось.