Мондадори вернулись в Венецию. Мы взяли на прокат автомобиль, собираясь ехать в Рим. Нам повезло: у въезда в город у нас кончился бензин, и я приобщилась к аромату сумерек в римской сельской местности.

Сартр прочел две лекции, и так как в ту пору любой французский писатель был своего рода символом, нас приняли с большими почестями. Во дворце Фарнезе французский поверенный в делах дал ужин. Впервые в жизни на мне было вечернее платье, не декольтированное, но черное и длинное, его одолжила мне жена культурного атташе. Я опасалась всех этих церемоний, но итальянская грация смягчала их торжественность. Появился Карло Леви, без галстука, с широко открытым воротом. За несколько недель до этого сын Жака Ибера пришел в редакцию «Тан модерн» с книгой в руках. «Она только что вышла в Италии и имеет огромный успех; я перевожу ее», – сказал он мне. Это был роман «Христос остановился в Эболи», я прочитала его, и в ноябре мы собирались публиковать большие отрывки из романа. Леви описывал жизнь одной деревни на юге, куда до войны его вынудили перебраться антифашистские убеждения. Такой, каким он угадывался в этом повествовании, Леви мне очень понравился и при личной встрече не разочаровал меня. Говорил он с таким же обаянием, с каким писал. Он был внимателен ко всему, все его увлекало, свойственное ему ненасытное любопытство напоминало мне Джакометти: даже смерть представлялась ему интересным опытом. Он описывал людей, предметы, никогда не пользуясь общими понятиями, а на итальянский манер, выбирая отдельные яркие случаи. Жил он в очень просторной мастерской, на последнем этаже дворца. У подножия монументальной лестницы, по которой владелец здешних мест поднимался некогда на лошади, торчал мраморный палец величиной с человека; на стене, возле двери Карло Леви, можно было прочитать ругательства, нацарапанные домовладельцем, безуспешно пытавшимся выдворить его, и ответы Леви. Понятно, почему он упирался: из окон, выходивших на площадь Джезу открывался вид на весь город. Среди вороха бумаг, книг, полотен, загромождавших его жилище, Карло Леви заботливо хранил засохшие розы. «В другом месте они давно уже обратились бы в пыль, – говорил он. – А у меня благотворное влияние». Он полагал, что оказывает решающее воздействие как на людей, так и на цветы. «Я не буду выставляться в этом году, – признался он нам. – У меня период поисков. Все молодые художники стали бы подражать мне, а я и сам не уверен в том, что делаю». Убежденный в собственной значимости, он, казалось, не кичился этим, приписывая ее не столько своим достоинствам, сколько окружающей его ауре, дарованной ему от рождения; эти флюиды предохраняли его от всяких невзгод: его оптимизм был близок к суеверию. Во время войны он счел бесполезным прятаться, не сомневаясь в том, что усы и очки – достаточный камуфляж, хотя его узнавали за сто шагов. К счастью, антисемитизм не прижился в Италии. Отзывчивый на все радости жизни, Леви отличался ласковым почитанием женщин, необычайным для итальянца. Кроме того, он был романтичен; простившись с ним однажды вечером, мы с удивлением увидели, как он взбирается на уличный фонарь, чтобы шагнуть в какое-то окно.

Моравиа мы видели мало. Я сидела рядом с ним во время одного литературного обеда. Нам показалось, что итальянские писатели недолюбливают друг друга. Сосед Сартра прошептал ему на ухо: «Сейчас я громко спрошу вас, кто у нас, на ваш взгляд, самый крупный романист, вы ответите: Витторини, и посмотрите, какой вид будет у Моравиа!» Сартр уклонился от этого предложения. Когда произносилось имя отсутствующего коллеги, присутствующие расправлялись с ним двумя способами: «О! Этот не писатель, он журналист!» Или: «Его беда в том, что он так и не достиг зрелости». И добавляли: «Мышление у него так и осталось инфантильным», или же: «Это вечный подросток». Можно было подумать, что каждый отсылал другим свой собственный образ, отражение которого ловил в их глазах. Эти ухищрения ничуть не раздражали нас, мы видели в них обратную сторону того острого интереса, с которым итальянцы относятся друг к другу и который, думалось нам, стоит нашего безразличия.

Для нас было огромным счастьем вновь увидеть Италию, но еще большим – обрести там атмосферу, которую мы ощутили у себя на столь недолгий срок в дни освобождения. Во Франции единение осуществилось против иностранной оккупации, на сомнительной основе национализма. Правые и левые неизбежно должны были разойтись, как только исчезли сближавшие их обстоятельства. В Италии националисты были фашистами; выступавшая против них коалиция единодушно хотела свободы и демократии, ее сплоченность диктовалась принципами, а не событиями, потому она и уцелела после войны: либералы, социалисты, коммунисты вместе боролись против правых, дабы заставить уважать новую конституцию. Искренность республиканских и демократических позиций итальянской компартии никогда не ставилась под сомнение ее союзниками. Советско-германский пакт и последовавшие затем колебания французских коммунистов дали против них оружие, тогда как сопротивление итальянских коммунистов фашизму ничем не было запятнано, и все антифашисты – то есть с недавнего времени все страна, ну или почти – отдавали дань их мужеству.

Положение итальянской компартии было более благоприятным, чем французской, по причинам, которые восходят к давним временам. Во Франции буржуазия, совершив в 1789 году свою революцию, решительно и согласно вела борьбу против рабочего класса. В Италии она стала правящим классом лишь в XIX веке, пройдя через разногласия и кризисы, и в период своего восхождения вынуждена была – особенно в начале XX столетия – опираться на пролетариат. Это соглашение имело значительные культурные последствия. Такой буржуазный философ, как Лабриола, вначале гегельянец, сблизился с марксизмом. Поворот буржуазной мысли вызвал ответные шаги марксистов. Грамши, марксист, прибегнув к поразительному синтезу, воспринял буржуазный гуманизм. Были у итальянской компартии и другие исторические шансы. Отток европейского пролетариата после первой мировой войны вверг Италию в фашизм, а ее коммунистическую партию загнал в подполье, и она сражалась на национальной территории, что помогло ей избежать многих рифов. Французская компартия, представлявшая меньшинство и почти не имевшая влияния на страну, первейшей целью поставила себе интернационализм; повинуясь директивам Коминтерна, она вынуждена была терпеть политику Сталина – в том числе и московские процессы – и казалась «иностранной партией», непопулярность повлекла за собой ужесточение ее позиции. В годы Сопротивления ее патриотизм был признан, и на выборах она получила больше голосов, чем любая другая партия, но массовой партией все-таки не стала. В ту пору мы не могли хорошенько уяснить себе различия, которые замечали между коммунистами двух стран, но, удрученные враждебностью французов, с удовольствием принимали дружбу итальянцев, ни разу не изменившую нам за шестнадцать лет.

Вернувшись в Париж, я узнала подробности «экзистенциалистского преступления», о котором несколько недель писали газеты. В Жиф-сюр-Иветт у Б. [15] был домик, где он проводил уик-энды, а на неделе он предоставлял его в распоряжение Франсиса Вентенона. Как-то в субботу утром, – рассказывал он нам, – в тайнике, о котором они условились, не оказалось ключа, и дверь была не заперта. «Франсис еще спит», – подумал он и, надеясь застать его с подружкой, крадучись пошел по коридору. В доме стоял странный запах. «Войдя в комнату, – продолжал он, – я взглянул на кровать и не удержался от возгласа: негр!» Это был Франсис с почерневшим лицом, с пулей в виске и наполовину сожженным фосфором телом. В окрестностях деревни видели какого-то бородача; Б. и его друг, художник Патрик, носили бороду, их допросили: никакого отношения к убийству они не имели. Похоже, что Вентенон, вступивший в 1943 году в ряды Сопротивления, был убит бывшим коллаборационистом, называли даже одно имя, но дело тут же замяли.

* * *

Благодаря Супо, добившемуся, чтобы меня пригласили во многие американские университеты, мой отъезд в Америку был решен, комиссия по культурным связям согласилась оплатить мой билет на самолет, я должна была уехать в январе. Все три месяца прошли под этим знаком. Для меня это был волнующий период. Минувшие два года не погасили мою радость, только я не очень представляла себе, чем ее питать. Я не отрекалась от прежних иллюзий, однако перестала в них верить. Политический выбор все труднее становилось делать, и наши дружеские отношения испытывали последствия этих колебаний.