Встреча с арбатским мудрецом была еще далеко впереди. Он-то давно заслужил этот дар всею жизнью, к нему устремленной. Бдениями бессонными, трудами многотрудными, терзаниями духа многообильными, страданиями тела многострадными. Чем же заслужила его моя легкомысленная мать?

Страстью мудреца к ее левому колену? А сама эта страсть откуда? Что же присуще моему профессору такое, что эманацией через левое колено склонило к ней, молодой и неопытной еще, необразованной женщине, сердце и дух мудреца? И – выговорить нелегко – пристальный взгляд богов. Их щедрый дар. Слишком щедрый. Так у них, впрочем, всегда. Полюбят – ни за что, а уж возненавидят – не оставят и после смерти. Все через край. А смертным проповедуют меру. Ну что ж, боги бессмертные, воля ваша.

Прочитав листки дневника, в поисках сведений о таинственном микробе, этом опасном возбудителе страсти к путешествиям, я открыл нужную книгу. Говорю «открыл», а не «нашел», потому что все нужные и так были у меня под рукой, собранные поколениями предков. И только ждали. Я протянул руку к зеленому корешку, снял с полки. Николай (Николай!) Михайлович Пржевальский. «От Кяхты на истоки Желтой реки». Москва, Географгиз, 1948. И вот читаю: обыкновенная болезнь лобнорцев – язвы на теле, преимущественно на голове (лечат ртутью, принимая ее внутрь). Лобнорцы – потомки мачинцев – обитателей Кэрийских гор, а уж для тех язвы на голове – наиобычнейшее дело. По словам горных мачинцев, свидетельствует Пржевальский, «в 1873 году у них свирепствовала болезнь (вероятно, эпидемическая заушница), заключавшаяся в опухоли желез (гланды) позади щек; больной умирал через четверо суток от удушья». Что ж, симптомы узнаваемы. Язва на отцовской лысине, небольшая, но глубокая, видна и сейчас. Она напоминает муху, нарисованную тончайшей кистью из верблюжьей шерсти. Да и железы дают о себе знать в плохую погоду. У меня все прошло куда как легче, но и во мне эта странная муха – и кусает, и жжет. Стоит только задержаться в городе. Этого она не выносит, лобнорская тварь.

Я смотрю на черных стрижей из окна своей каменной кельи и слышу их крики – словно черные струны дрожат, струны, свитые из жестких волос с хвоста черного яка, дрожат они и поют назугум – песню Кэрийских гор:

...

«О милая моя, твои черные косы спустились на виски. Без спросу целовать тебя нельзя. Как бы мне не убиться, если целовать себя не позволишь. О тебе ли, милая моя, стал я страшно тосковать. Всюду ты мне мерещишься, так и хочется броситься к тебе. Мы оба ровесники, будто выросли вместе. Если мы соединимся, составим распустившийся цветок. Поймаю сеткой сокола, парящего в воздухе. Милая моя, черноглазая, проглочу тебя с водой. Был бы золотой браслет, надел бы его себе на руку. Груди моей милой буду, как лекарство, прижимать к своему сердцу. Не видал бы ее раньше, не отдал бы ей душу, сохранил для себя. Я говорил душе – «разлучись» – не разлучается; отвечает же мне: «эй, юноша, можно ли соединившиеся души разлучить». Я слышал – ты безжалостная, привязал к своему сердцу камень. За тебя, безжалостная, чуть свет плачу кровью».

И дрожат черные струны стрижей, и в крови моей чуть свет звенит эта дрожь струны, и на глаза набегают слезы. Жжет, Коленька, жжет…

Но оставим. Ведь она теперь навсегда во мне – эта муха странствий, будто нарисованная тонкой кистью из верблюжьей шерсти.

Вернемся к начальным годам нашей Эпохи. К началу борьбы за жизнь. К тому прекрасному времени, когда в трехлитровой банке хранилось еще варенье, в борьбе приготовленное запасливой Витой из яблок, подобранных мною в благословенных аллеях райского сада МГУ на горах, уже Воробьевых.

Моя мать – тогда еще не настоящий профессор, хотя друзья отца дразнили ее, так называя, – сушила тогда сухари из батонов и буханок, купленных на докторантскую стипендию: месячное денежное довольствие будущего доктора наук равнялось десяти пухлым батонам с рыжей светлой кожицей, или шести белым и восьми черным – только не бородинским, те были дороже. Трехлитровые банки особенно в ходу: в них мать под руководством хозяйственной Виты запихивала для закваски неумело нарубленную капусту. Готовились к голоду, и всерьез.

Вита вообще более жизнеспособна: сушить сухари и квасить капусту для нее, дочки военного офицера в небольших чинах, чья служба началась в самом конце войны на Дальнем Востоке и куда только потом не бросала вместе с семьей по необъятным пространствам нашей Родины, – дело самое обычное. Всегда-то на новом месте, и каждый раз нужно было и устроиться, и обустроиться, и зажить. Вот она и научилась, и приспособилась: все начать и все бросить – внезапно, легко, привычно. Для Эпохи перемен – дар бесценный.

Не то – мать. Дочь, внучка и правнучка московских профессоров, выращенная няней, приученная не сыпать песок в глаза другим детям на Гоголевском бульваре, находившая приют между лапами черных каменных львов, охранявших черный печальный призрак– куда ей было до Виты. Само слово «шинковать» выговорить никак не могла – все вспоминала гоголевское «шинок». Пара вилков белой хрустящей капусты – и на белых ладонях кровавые мозоли. И нарезанный хлеб, чуть только попав в духовку, чудом успевает обуглиться сверху, внутри оставаясь по-прежнему мягким, даже влажным. Но зато – эта легкость, эта летящая походка, эта радость… Сияние глаз, улыбка – и тайное знание. Роскошное пренебрежение к мелочам, непринужденное, невыученное, естественное, коего причина – умение распознавать их мелочность. Отделять мух от котлет. Претворять хаос в порядок. Откуда бы? Да, это он, божественный Логос. Он трепещет повсюду и лелеет немногих своих избранников. Порхает, как белая бабочка, над капустой, но только над цветущей или, на худой конец – нарубленной , нарезанной. Но вот над нашинкованной – никогда…

Нет, не поймать сеткой сокола, парящего в воздухе. Она, моя мать, парила. А уж этот дар для любой эпохи победа. Пока мозоли заживали, покорились сухари и капуста. И мы подготовились к голоду.Но все понимали, что этого мало. И нужно что-то придумать.

Может показаться странным, что я назвал начало Эпохи перемен прекрасным. Сейчас, в наше время, в его густой тяжелой духоте и вселенской тоскливой пустоте, те чувства забылись. А ведь я помню – помню свет свободы на лицах моих взрослых, помню беспечную радость, помню: тревога была беспечальной, а заботы – игрой. И все вообще было игрой. И казалось: все только начинается. Как в рекламе «Нескафе» с красной кружкой. Ведь можно было что-то придумать. Одно это веселило воздушными пузырьками в каком-то шоколаде, щекотало шипучей пеной «Швеппс», и все больше жизни становилось даже у кошек «Фрискиз».

Мулькру (Вставка биографа)

Только вот все меньше и меньше жизни становилось у моего отца. Таинственная болезнь все чаще клонила в сон. В городе, на дедовом туркестанском ковре с узором, пульсирующим в загадочном ритме, желтоватом, словно кость, выбеленная ветром пустыни, и в горах, на кошме или тонком экспедиционном коврике-пенке, – везде засыпал он, стоило только голову приклонить, и спал, пока не разбудят. И пробуждение становилось все мучительней. Он был мулькру . Об этом не знал никто. Но сам он догадался.

Мулькру – человек снов. Человек сна. Провидец? Нет, хотя будущее ему открыто. Просто оно его не занимает. Время течет для него иначе. Для мулькру будущее вовсе не впереди, как для всех. Большая часть его уже за плечами. Да и вообще эти слова – будущее, прошлое, настоящее – слова, вытягивающие время в тонкую неосязаемую прямую, словно сканцы серебряную проволоку, – для мулькру бессмысленны. Время для него

– сканый узор, многослойное переплетение серебряных нитей, такое замысловатое, что и разгадывать, распутывать бесполезно. Узор открывается ему сам, как влюбленная женщина, трепещущая от страсти, – но только во сне. Во сне же горы и долины, твердь и воды, свет и тьма разделены и чисты, как в первые дни творения. И так же прекрасны. И так же безлюдны. Только дух мулькру носится над ними в утреннем сияющем свете, и один только звук витает над миром – ликующий стрижиный крик.