Что ж, пусть. Это о коленке. Точнее, о моей левой коленке. Обтянутой то плисовыми джинсами, то суконной клетчатой юбкой.

(На этом записи в начале тетради обрываются.)

Заметка в конце серой тетради (в ней исписана первая треть, остальные листы пустые, кроме последних. непонятно, какая из описанных разновидностей любви побудила мою мать спустя четверть века вернуться под серый коленкор, не воспользовавшись компьютером)

Обретение Логоса

Мой единственный Учитель, мой Наставник, мой Профессор давно покоится под сенью тревожных кленов на Ваганькове – там, в глубине зеленого островка, занесенного пылью обтекающих его дорог. Я помню, как протискивалась между могильных оградок следом за батюшкой, в облаках сирени и курящегося ладана, и солнечные пятна скользили с одного лица на другое, и туманились ладаном столбы света под кленовой листвой в этот майский, уже по-летнему жаркий день. И сейчас, когда нам с ней – мне и коленке – уже полвека, рука моя все еще тянется к ней – и охватывает ее узкую, тонкую чашечку точно так, как это делала некогда теплая сухая длань Профессора, этого арбатского Сократа – под столом, под скатертью. Что-то в ней было, в этой коленной чашечке, было и есть. То, что придавало ему сил, и веселья, и жизни. От чего румянились его желтоватые пергаментные щеки, а голос звучал по-юношески, почти звонко. Я принимала и понимала это прикосновение. Жаль, что мудрость не перетекла ко мне посредством коленки – нет, ни унции. Или чем еще ее можно измерить? Каратами? И все же что-то резко, внезапно переменилось. В одну из пятниц, белым снежным днем. Я готовилась тогда к вечернему уроку и с тоскою, впопыхах попытавшись осилить грамматику, приступила, торопясь, к переводу.

Это случилось над фразой о гаданиях авгуров. Страница учебника Соболевского, желтовато-шершавая, перелистнулась с мягким шорохом и открылась на заданном предложении: «Предзнаменования авгуров веры достойны». Тут я это и почувствовала. Совершенно новое ощущение. Будто человек учился на велосипеде, путался в педалях, вцеплялся в руль, падал, ушибался, падал, и вдруг – свобода, полет, победа! Еду!

Это было как взгляд с вершины. С горы, казавшейся неприступной твердыней. Внизу простирались долины, извивами текли мыслительные реки, и воздух, прозрачный, холодный, кристальный воздух высокогорья иглами проникал в самый мозг. Я смотрела на белую страницу черной коленкоровой тетради, покрытую слабыми линиями голубых клеток, на черные буквы древнего письма, в немыслимой своей красоте открывшиеся моим глазам, прежде незрячим, и думала:

«Что гадать по птичьему полету? Что гадать по свисту ветра в перьях? Горделив орлиный страстный клекот, и в зеницах каменных неверье… Каждый сам судьбу свою подъемлет на крыло, столкнув сначала в пропасть. Не вернуть ее с небес на землю, не узнать на каменистых тропах…»

Так это случилось впервые. А вскоре я уже предвкушала приход мысли, как раньше – сигарету и чашку кофе. Мыслительные схемы, узоры и картины волновали до озноба и жара. Наконец напряжение разума стало закономерно сменяться покоем созерцания. «Удовольствие сильнее, чем оргазм», – теперь я вполне понимала эту загадочную, невероятную фразу арбатского Учителя. Раньше я считала ее шуткой.

Запись из начальной части серой тетради

А сегодня я иду навстречу метельному ветру, подставляю лицо колючим снежинкам, и вот – счастлива. Чего желать? Ко всему, у меня есть еще и шуба. Да, новая шуба из мехового магазина в Столешниковом. Странная, необычная, фантастическая одежда. Как, кому пришло в голову сшить ее из шкуры пятнистого оленя – оленя-цветка? Что заставило меня, поглощенную новыми своими открытиями и занятиями – начертаниями черных древних письмен и скрытой в них мудростью, – возжелать вдруг такой светской, такой мирской и даже мещанской вещи, притом полярно далекой от солнца Эллады, как шуба? И это меня, всю раннюю молодость прожившую на живую нитку? Что привело в Столешников тем именно утром, когда вторая моя кожа, моя собственная подлинная одежда – ждала меня в магазине на вешалке, в обыденном дневном свете предзимья, в облике мехового манто – рыжего с белыми мазками, как пятна света на сухой траве?

И время очень скоро показало: предсказания авгуров веры достойны. Древние, как всегда, оказались правы. Авгуром была я сама – в ту зиму я пристально следила полеты воронов над высоткой МИДа, и что-то, казалось, огромные черные птицы говорили и мне, когда парой летели, гортанно переговариваясь в поднебесье, на северо-северо-запад, к высотке на площади Восстания.

Мне было тогда почти тридцать.

Комментарий биографа

Черный вечер, в котором, летя сквозь снежный ток по узкой трубе Арбата, навстречу северо-западному ветру, моя тридцатилетняя мать только чуть нагибала голову, пока легкие ноги несли ее к высотке на Смоленской, а потом – на Плющиху и по занесенному снегом переулку к дому на бугре над Москвой-рекой – несли так же сторожко и горделиво, как пятнистого оленя Cervus nippon по Уссурийской тайге, – этот декабрьский московский вечер упал наконец в ночь.

Коленкоровая тетрадь с перечнем разновидностей любви покоилась на столе у окна, задернутого снежной пеленой, через которую на стол, на тетрадь и на молчащий телефон падал рассеянный, неживой свет фонаря. Говорят, в те времена московские фонари были мертвенными, молочно-голубыми, как пустые холодильные прилавки гастрономов. А не желто-розовыми, не горячечно-воспаленными, как теперь.

Она еще курила в кухне, стоя у окна над мостом, глядя, как несется под фонарем снег, такой сухой и колкий, что пятнистый олений мех, атласно-гладкий, как лепесток невиданного цветка, совсем не намок. Узкое тело шубы с устало опущенными плечами неподвижно замерло в темноте коридора.

Оленья парка над диваном издавала чуть различимый терпкий запах. Ненецкую одежду носила в двадцатые годы бабушка матери, а моя прабабка, сопровождая прадеда в научных скитаниях по тундре. Когда-то из сохранившихся участков шкуры был собран узорчатый серо-коричневый ковер. Тонкая кожа важенки местами просвечивала сквозь мех.

Сон, словно ладья Харона, уже понес было мать через черную реку, как во тьме серыми предрассветными лучами вдруг высветились туманные пути, будто просеки в густом старом ельнике. Легко, свободно, странной своей походкой, по которой и сейчас я могу узнать ее издалека в любой толпе, – тонкие ступни ставятся точно друг за другом, носки прямо, след на снегу ровной ниткой, как у дикого зверя, – она двинулась по одной из этих дорог во мраке. Как она выбрала? Почему? Да и выбирала ли?

В ту же ночь мой отец – тогда еще будущий – рыскал на пустырях к северо-западу от горного массива МГУ за любимой собачьей стаей. Вершина пика знаний скрывалась в снежной туче, крепостные стены и форпосты смутно чернели, подсвеченные кое-где особыми, только в университете да в зоопарке уцелевшими фонарями, – будто в громадную грушу налит молочный свет. Стая перемещалась по привычному маршруту, обследовала места кормежек и ключевые узлы сигнального поля и вышла наконец на свои рубежи. Пограничники враждебной группы, подняв тревогу, выдвинулись навстречу. Назревал позиционный конфликт – всего лишь один из эпизодов долгосрочной территориальной войны. Батарейки магнитофона садились, ветер задувал в микрофон.

Сейчас этот магнитофон – продукт знаменитой датской фирмы Uher – никому и в голову не пришло бы назвать портативным. Весит килограммов пять, но по-прежнему занимает место в шкафу, как старый боевой друг и свидетель страстной поры улетающей жизни. Напомню: тогда и компьютеров не было, а вот страстные формы бытия были, и были они вполне обычны. Для всех – и старых, и – вот странно – для молодых. В наши же дни, в Эпоху перемен, если и встретишься с тем, что названо в толковом словаре словом «страсть», так не иначе как в поколении родителей. Этих глубоких стариков, чьи дни не то что наперечет – что там, уже миновали. Но страсть все живет среди них – «увлечение, пыл, взрыв чувств, сильное душевное волнение»… И бесстрашно открывают они глаза навстречу утру. Живут. Кто страстью per se, как она есть, – подумать только! – а кто – воспоминанием о ней. Даже воспоминания, одного только воспоминания – и то хватает, чтобы отогнать самый призрак смерти.