Четыре месяца спустя Ф. М. жаловался писательнице П. Е. Гусевой, знакомой по Эмсу: «Здоровье так худо, как Вы и представить не можете. Из катарра дыхательных путей у меня образовалась анфизема — неизлечимая вещь (задыхание, мало воздуху), и дни мои сочтены. От усиленных занятий падучая болезнь моя тоже стала ожесточеннее». Это не было ни притворством, ни преувеличением, ни попыткой отбиться от просьб дамы, которая настойчиво требовала, чтобы Ф. М. спешно занялся ее литературными делами. «Надо же иметь жалость... — оправдывался он. — Я всё запустил, всё бросил, о себе не говорю. Теперь ночь, 6-й час пополуночи, город просыпается, а я еще не ложился. А мне говорят доктора, чтоб я не смел мучить себя работой, спал по ночам и не сидел бы по 10 по 12 часов нагнувшись над письменным столом... Я так устал и у меня мучительное нервное расстройство».
Ему оставалось жить три с половиной месяца, и он ясно чувствовал, как сжимается время. «Я... человек весьма нездоровый с двумя неизлечимыми болезнями, которые очень меня удручают и очень мне дорого стоят: падучей и катарром дыхательных путей (анфиземой) — так что дни мои сам знаю, что сочтены. А между тем беспрерывно должен работать без отдыху», — писал он товарищу детских лет В. М. Каченовскому, просившему совета и помощи.
«Вряд ли проживу долго, — откровенничал Ф. М. с братом Андреем, — очень уж тягостно мне с моей анфиземой переживать петербургскую зиму... Дотянуть бы только до весны, и съезжу в Эмс. Тамошнее лечение меня всегда воскрешает... Совсем я замотался, да и здоровье не выносит».
Это было написано ровно за два месяца до смерти: дотянуть до весны ему на этот раз не удастся.
Двоюродный брат Анны Григорьевны, доктор М. Н. Сниткин, осмотрев Ф. М. еще в конце 1879 года, на настойчивые расспросы кузины признался, что болезнь ее мужа сделала зловещие успехи и что в теперешнем состоянии эмфизема может угрожать жизни. «Мелкие сосуды легких до того стали тонки и хрупки, что всегда предвидится возможность разрыва их от какого-нибудь физического напряжения, а потому советовал ему не делать резких движений, не переносить и не поднимать тяжелые вещи, и вообще советовал беречь Ф. М. от всякого рода волнений, приятных или неприятных».
На разные лады говорил писатель родным и знакомым о своей болезни, будто надеялся заключить с ней мировую.
«Последние две недели страшно нездоров моей анфиземой: дыхания мало, и начинается расстройство желудка, весьма серьезное, тоже от анфиземы, как говорит доктор, то есть от недостаточного дыхания» (письмо от 29 ноября бывшему воспитателю в Инженерном училище А. И. Савельеву). О жестоком нездоровье Ф. М. писал Ивану Аксакову: «Разгулялась моя анфизема, укороченное дыхание, а за ним и ослабление сил» (3 декабря). При всем том не любил, когда спрашивали о здоровье, и если все же спрашивали, то негодовал: «Говорят про меня, что я угрюм и сердит, а они не знают того, что мне дышать нечем, что у меня воздуху не хватает, что я задыхаюсь. Я дышу как бы через платок». После поездки в Москву на пушкинское торжество он бросил курить папиросы и курил хорошие сигары, уверяя, что теперь гораздо меньше кашляет.
Поздней осенью 1880-го, когда воздух в Петербурге уже был пропитан туманной сыростью, Достоевского, который шел вместе с Григоровичем по Владимирской улице, встретил живший неподалеку народоволец И. И. Попов. Позже он вспоминал: «Контраст между обоими писателями был большой: Григорович, высокий, белый как лунь, с моложавым цветом лица, был одет изящно, ступал твердо, держался прямо и высоко нес свою красивую голову в мягкой шляпе. Достоевский шел сгорбившись, с приподнятым воротником пальто, в круглой суконной шапке; ноги, обутые в высокие галоши, он волочил, тяжело опираясь на зонтик... Я смотрел им вслед. У меня мелькнула мысль, что Григорович переживет Достоевского»63. Григорович был младше Ф. М. всего на пять месяцев, но пережил его почти на 19 лет. Вскоре Достоевский скажет своему старому товарищу, что не вынесет нынешней зимы.
Восьмого ноября вместе с письмом Любимову был отослан в Москву эпилог «Карамазовых». «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два — знаменательная для меня минута. К Рождеству хочу выпустить отдельное издание... Мне же с Вами позвольте не прощаться. Ведь я намерен еще 20 лет жить и писать». Отдавая за месяц до смерти «кусочек» старого долга А. Н. Плещееву (тысяча рублей друга, выданная взаймы, помогла выехать из Сибири), Ф. М. обещал вскоре выплатить и «хвостик»: «Отдам как-нибудь в ближайшем будущем, когда разбогатею. А теперь еще пока только леплюсь. Всё только еще начинается».
Скорее всего, это была дань несбыточным мечтам: тяжелобольной писатель бодрился и храбрился; остаток долга вернет Плещееву после смерти Достоевского его вдова. Редактору
«Русского вестника» Ф. М. пошлет еще только два письма; второе, отправленное за два дня до смерти, станет последним, написанным собственноручно, и оба будут с просьбами об окончательном расчете за «Карамазовых» ввиду «чрезвычайной», «крайней» нужды. В редакции не обратят внимание на зловещее слово, которое будто специально подчеркнул автор:
«Могу ли надеяться еще раз на внимание Ваше и содействие к моей теперешней последней, может быть, просьбе?»
Спустя четыре дня, в некрологе, Катков напишет: «В нем сказалось предчувствие смерти, еще прежде, чем совершилось роковое кровоизлияние, которое так быстро погасило дорогую жизнь нашего друга...»64
Последние месяцы, недели и дни жизни Достоевского были омрачены, буквально отравлены газетами, где его ругали «самым недостойным образом». «Я ни с одной редакцией не знаюсь. Почти все мне враги — не знаю, за что. Мое же положение такое, что я не могу шляться по редакциям: вчера же меня выбранят, а сегодня я туда прихожу говорить с тем, кто меня выбранил», — в сердцах объяснял он Гусевой; она просила забрать рукопись ее романа из журнала «Огонек» и пристроить в надежное место (в конце концов он выполнит ее просьбу). Вряд ли это была мнительность больного человека — достаточно было открыть «Голос», «Молву» и другие газеты. Он на коленях молился, чтобы Бог дал ему сердце чистое, слово нераздражительное и независтливое. Много раз хотел совсем бросить читать «разбойников печати», но так и не смог, до конца дней растравляя себе сердце. «Здесь в литературе и журналах не только ругают меня как собаки (всё за мою Речь, всё за мое направление), но под рукой пускают на меня разные клеветливые и недостойные сплетни».
«Меня так теперь все травят в журналах, а “Карамазовых”, вероятно, до того примутся повсеместно ругать (за Бога), что такие отзывы, как Ваш, и другие, приходящие ко мне по почте (почти беспрерывно), и, наконец, симпатии молодежи, в последнее время особенно высказываемые шумно и коллективно, — решительно воскрешают и ободряют дух», — писал он 4 декабря 1880 года публицисту и богослову Т. И. Филиппову (Тертий Иванович, прочитав «Братьев Карамазовых», благодарил за испытанное наслаждение и полученную душевную пользу).
На краю жизни, после «Карамазовых» и Пушкинской речи, Достоевский вывел точную формулу своего писательского положения: «Буквально вся литература ко мне враждебна, меня любит до увлечения только вся читающая Россия».
Это «только» и было воздухом, которым он дышал и не мог надышаться.
«Он находился в полном развитии сил и в самом разгаре своей деятельности»65, — говорил Страхов о последних днях Достоевского. Но как разительно отличалась творческая мощь Ф. М. от его телесной немощи! «Он был необыкновенно худ и истощен, легко утомлялся... Он жил, очевидно, одними нервами, и все остальное его тело дошло до такой степени хрупкости, при которой его мог разрушить первый, даже небольшой толчок. Всего поразительнее была при этом неутомимость его умственной работы»66.
И было в его последние месяцы еще одно тяжкое мучение, принявшее масштаб бедствия: огромная переписка и бесчисленные посетители. Писали, приходили и приезжали с просьбами о помощи люди знакомые и незнакомые, требовательные, нетерпеливые, со всех концов Петербурга и России. Являлись и поклонники, с восторгами, вопросами, затруднениями — с ними тоже нужно было разговаривать, объясняться, спорить. Такова была обратная сторона огромной популярности, и Ф. М. старался смиренно выполнять долг общения с читателями. «Для чего я пишу ночью? — писал он одной из корреспонденток. — А вот только что проснусь в час пополудни, как пойдут звонки за звонками: тот входит одно просит, другой другого, третий требует, четвертый настоятельно требует, чтоб я ему разрешил какой-нибудь неразрешимый “проклятый” вопрос — иначе-де я доведен до того, что застрелюсь. (А я его в первый раз вижу.) Наконец, депутация от студентов, от студенток, от гимназий, от благотворительных обществ — читать им на публичном вечере. Да когда же думать, когда работать, когда читать, когда жить».