Изменить стиль страницы

«Стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!» — скажет Достоевский в слове о Пушкине, имея в виду всемирность пушкинского гения и душу поэта, которая смогла вместить в себе чужих гениев, как родных. Достоевский выразит неколебимую уверенность в том, что ко всемирному, братскому единению сердце русское более всех предназначено. Речь завершится пронзительной пророческой нотой: «Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе».

Бог не судил избавить Россию от самоубийственных споров и забрал к себе лучшего из ее сыновей — это было в логике Пушкинской речи. В деле всеобщего примирения у Достоевского только и оставался Пушкин — как единственный аргумент. Горький парадокс заключался, однако, в том, что на открытии памятника Пушкину, которое должно было поставить точку в признании национального значения великого поэта, сам поэт оказывался не столько объектом поклонения и возвеличивания, сколько поводом скрестить шпаги для разных политических  групп.

Выступить на торжестве должны были крупнейшие русские писатели, из которых отказались только двое — СалтыковЩедрин (сатирик посчитал затею с праздником либеральной шумихой) и Лев Толстой: в Ясную Поляну специально ездил Тургенев, но уговорить Толстого не смог: тот считал, что перед лицом голодающей русской деревни торжественные речи и обеды неуместны. Провалив миссию, Тургенев решил, что яснополянский затворник повредился в уме; слух этот передавали из уст в уста и Григорович, и Катков, и Юрьев. Ф. М. писал жене: «Юрьев подбивал меня съездить к нему [Толстому] в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно, менее двух суток. Но я не поеду, хоть очень бы любопытно было...»

Визитов и обедов в канун праздника, как и предвидел Лев Толстой, действительно было много. Один из обедов, в зале ресторана «Эрмитаж», устроенный в честь Достоевского, поразил его роскошью. «Занята целая зала (что стоило немало денег). Балыки  осетровые  в  11/2 аршина, полторааршинная разварная стерлядь, черепаший суп, земляника, перепела, удивительная спаржа, мороженое, изысканнейшие вина и шампанское рекой... Утонченность обеда до того дошла, что после обеда, за кофеем и ликером, явились две сотни великолепных и дорогих сигар.  Не  по-петербургски  устраивают».  Когда Ф. М. узнал, что его проживание в гостинице «Лоскутной» и прочие расходы оплачивает Дума, то испытал сильнейшую неловкость; однако организаторы, удивляясь его щепетильности, просили не оскорблять отказом «всю Москву»...

Дата праздника несколько раз переносилась в связи с кончиной Марии Александровны, супруги Александра II, и «наложением глубокого траура», так что Достоевский, приехав в Москву 23 мая, за два дня до назначенной даты, стал подумывать о возвращении. Но праздник перенесли не на осень, а всего лишь на первую неделю июня. Юрьев, Аксаков, Григорович убеждали Ф. М., что его отъезд «почтется всей Москвой за странность», ибо цель торжества — восстановить значение Пушкина по всей России — сто'ит того, чтобы задержаться. Катков, которого Достоевский посетил в редакции, твердо и повелительно сказал: «Вам нельзя уезжать».

Накануне праздника Достоевский чувствовал себя скорее воином, чем миротворцем. «Остаться здесь я должен и решил, что остаюсь, — писал он жене за неделю до события. — Дело главное в том, что во мне нуждаются не одни “Любители российской словесности”, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность. Оппонентами же им, с нашей стороны, лишь Иван Сергеевич Аксаков (Юрьев и прочие не имеют весу), но Иван Аксаков и устарел, и приелся Москве. Меня же Москва не слыхала и не видала, но мною только и интересуется. Мой голос будет иметь вес, а стало быть, и наша сторона восторжествует. Я всю жизнь за это ратовал, не могу теперь бежать с поля битвы».

Ходили слухи (их, как всегда, переносил Григорович), что «враждебная партия» тоже готовится к бою. Тургенев будто бы пытается устранить «всякий нехороший элемент» и следит, чтобы никакие «дисгармонии а` la Катков» не пришли «мешать» торжеству. И действительно: билет на праздник, уже посланный Каткову, был отозван в самой сухой и грубой форме. «Это уж, разумеется, просто свинство, да и главное, что и права они не имели так поступать. Мерзость, и если б только я не ввязался так в эти празднества, то, может быть, прервал бы с ними сношения», — сердился Достоевский, расстроенный еще и тем, что о совещании у Тургенева, где 3 июня собрались все выступающие, чтобы обсудить программу, его известили задним числом. «Таким образом, я поставлен в прещекотливое положение: решено без меня, моего согласия на чтение назначенных мне сочинений не спрашивали...»

Предпраздничные дни писатель провел в тревоге и лихорадке. «Здесь уже начинается полный раздор. Боюсь, что из-за направлений во все эти дни, пожалуй, передерутся. История исключения Каткова из празднеств возмущает ужасно многих», — писал он жене, резонно полагая, что оппоненты просто сводят счеты с Катковым. Но беспокоилась и либеральная партия, опасаясь, что национальное торжество всей образованной России превратится в «парциозный скандал».

Обе стороны нервно ждали развязки. Наконец 5 июня торжества открылись в зале Московской городской думы — выступали представители делегаций; 6-го утром памятник был открыт, а вечером в зале Благородного собрания Достоевский читал монолог Пимена из «Бориса Годунова». Спустя сутки он писал жене о приеме, оказанном ему публикой: «В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи, и седых, и дам, бросались ко мне, говоря: “Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли ‘Карамазовых’ ”. (Одним словом, я убедился, что “Карамазовы” имеют колоссальное значение.)». Несомненно, он радовался знакам внимания — цветам, аплодисментам, речам и тостам в его честь и даже громкому «ура».

«У Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм», — отмечал Ф. М., увидев, как сотня молодых людей в исступлении закричала, когда на сцену вышел Тургенев.

Решающий день, 8 июня, Достоевский назовет «фундаментом будущего». «Завтра мой главный дебют. Боюсь, что не высплюсь. Боюсь припадка».

К счастью, падучая пощадит писателя. Он «смирнехонько» взойдет на кафедру в зале Благородного собрания, через пять минут подчинит себе все сердца и души и, как скажет Е. А. Штакеншнейдер, воздвигнет памятник, «прекрасней бронзового».

Вечером, когда всё было позади, он, «ужасно измученный нравственно и физически», писал жене о немыслимом, небывалом триумфе своей речи. «Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать — ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от “Карамазовых”!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем».

На следующий день, 9 июня, «Современные известия» напишут: «Это была молния, прорезавшая небо».

Почему речь Достоевского стала, по общему признанию, кульминацией праздника, историческим событием? Почему автора без конца вызывали, бешено аплодировали, плакали от восторга, падали в обморок, целовали ему руки? Почему два незнакомых старика смогли сказать: «Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили, вы наш святой, вы наш пророк»? Почему Тургенев, «спотыкаясь, как медведь», в слезах шел обнимать своего старого недруга?