И вдруг слышит Егорий, высоко в небе будто звонкий ручей зажурчал. Выбежал на поляну и видит: летят от Москвы чередой по синему небу, под облаками лебеди. Вот уж над ним тяжелыми крыльями машут, а самый последний обернулся, посмотрел на Егория и курлыкнул, как знакомому.
Ах, как захотелось Егорию разбежаться, замахать сильно руками и полететь вместе с ними в родные свои Дворики, где ждут его не дождутся и бабушка, и жена, и дети, и даже кот Терентий; где в речке Веселке теплыми ночами голубые русалки тихо плещутся, а в сосновом бору хромой леший в дупле кряхтит.
А в избе за печкой маленький домовой затаился, по ночам озорничает, ложки и веретена прячет, и, если ему «бороду не завяжешь», лыком ножку стола не обмотаешь, ни за что не отдаст, что спрятал.
А петух Петька каков! На заборе никогда не кукарекает, а только на крыше. С самого конька как гаркнет во всю моченьку, куры со страху приседают, а потом крылья свои огромные расправит и вниз орлом бросается, зелеными и красными перьями, как Сирин сказочный, на солнце сверкает. А может, он и есть Сирин, только в петуха заколдованный?
Дворики вы мои, Дворики!..
В тот день, когда Егорий белых лебедей увидел, твердо решил уйти из Москвы домой. Но прежде стены в храме расписать надо. Нельзя дело на полпути бросать, артель и Никодима подводить.
Лука с подмастерьями уже все что надо в торговых рядах купили и на телеге во двор привезли, а 150 бочек старой, десятилетней выдержки извести купцы из далекого Ростова доставили.
Все покупки Лука в свою хозяйственную книгу старательно записал:
«Из шубного ряда за выделанную овчину для протирки левкаса дано 3 алтына 2 деньги.
За бокан темно-красный из голландского жука кошениль дано 11 рублей 17 алтын 2 деньги.
Было куплено к стенному письму 300 штук свежих яиц. Денег дано 56 алтын.
Куплено на 100 кистей щетинных свиной щетины 15 фунтов по 6 алтын 4 деньги и на тонкие кисти хвостов беличьих четверть».
Загодя, пять недель назад, лен замочили и растрепали на волокна, а теперь в жгуты его скрутили и нарубили мелко. Без льна известковый левкас растрескается.
Тогда же, во дворе, в больших ямах — творилах — смешали известь с водой, песком и льном и каждый день деревянной лопатой перемешивали.
А Никодим работу меж мастерами распределил.
— Мирон! Возьми Гришку и Ондрюшку, и сбивайте леса под самый купол. Да гляди у меня, чтоб крепко было! Не дай Бог, кто сверзится, не жди пощады тогда.
— Вот привязался-то, — ворчит Мирон, — уж и так надвое разрываюсь, а он все талдычит, почему не на четверо.
— А ты, Егорий, с Истомой и Никифором берите полутесовые гвозди и меж кирпичей нечасто вбивайте, да чтоб шляпки на два пальца от стены отстояли.
— Зачем это, Истома? — тихонько Егорий спрашивает.
— Да чтоб левкас со стены не сползал.
Наконец через неделю, когда левкас в творилах поспел и леса под купол поднялись, приказал Никодим опять всем в бане грехи смыть и в чистом прийти.
Утром, когда артель собралась в храме, Никодим, помолившись, приказал:
— Начинайте, с Богом, левкасить. Да не забудьте стену водой облить, а то не пристанет.
Принялись мастера с самой верхотуры, с купола, стену ковшами поливать и левкас толстым слоем класть, железными лопаточками разглаживать. Когда первый слой высох, велел Никодим краскотерам краски творить.
На больших гладких камнях смешивали они сухие краски с водой и желтком и растирали много часов.
На третий день забрался Никодим на самый верх в купол и кричит оттуда:
— Подымайте сюда три лохани левкаса! Да аккуратно ступайте, больно шатучие леса Мирон сработал!
— Да держится ведь! — огрызается Мирон.
— Как корова на седле, — сердито ворчит Лука. — Ну-ка посторонись.
Втащили тяжелые лохани наверх.
— Кладите второй слой потоньше и в два моих роста, более не надо.
— А почему так мало? — удивляется Егорий.
— Потому, что писать только по мокрому можно. Краска с известью свяжется, будет прочно и вечно. Сколько успеешь сразу написать, столько и клади левкаса. А по сухому писать станешь — все отвалится.
Как только купол залевкасили и овчиной до блеска загладили, Никодим, не мешкая, знаменить начал. Смело и скоро огромный лик Христа одной линией жидкой красной краской нарисовал.
— Наводи, Егорий, графью ножом. Да не стой ты столбом! Сохнет же! До обеда записать надо, — торопит Никодим.
Прорезал Егорий в мягком, как тесто, левкасе линии по рисунку, а Никодим санкирь составил — краску зеленовато-коричневую, для лика и рук.
— А не темноват лик-то будет? — осторожно спрашивает Егорий.
— Так я его потом охрой и белилами высветлю! В стенописи, запомни, завсегда от темного к светлому идти надо. Эх, кабы и в жизни так было, — вздыхает, — темного бы поменьше, а светлого побольше. Не идет у меня из головы, что царь с Новгородом сделал. Кочевники дикие и то так не лютовали… Ну, погоди, ирод, — яростно шепчет, — проклянет тебя ужо Господь! Скоро, скоро в аду сатанинском корчиться будешь!
Полосанул кистью сильно в последний раз, как черту под приговором поставил, и отошел в сторону. А из купола на Егория такие страшные глаза, черные и яростные, глянули, что отпрянул он в смятении.
«Если на меня Господь так глядит, — крестится, — то царю-душегубу лучше и не входить сюда. Испепелит!»
Все жаркое лето расписывали мастера высокие прохладные стены, крутые своды, арки и паруса храма.
На тех стенах, где однажды ночью Никодим одному ему видимые фрески свечой знаменил, появились тихие, задумчивые ангелы в голубых, розовых и нежно-сиреневых одеждах. И стояли они не поодиночке, а среди простых смертных, которые под их защитой мирно пахали, сеяли, жали.
А на самой большой стене, против алтаря, где Никодим свечой ночью кого-то неистово разил, запылал багряным огнем Страшный суд.
Жутко было стоять перед этой стеной. Мороз по коже продирал, видя, как летят проклятые Христом грешники в бушующее, злое пламя, как гудит оно и рвется наружу из бездонного ада, где черные, оскаленные черти тащат железными крючьями орущих от страха и боли грешников к самому сатане. А сатана с красными звериными глазами хватает их острыми, кривыми когтями и бросает в свою зубастую, ненасытную пасть.
Однажды зашел в храм тот самый офеня, что Егория в Москву привел.
— Ухожу, — говорит, — от беды на север. Опять степняки с Крыма к Москве прут. Били их, били, да, видать, им еще охота.
А когда попрощался и к дверям пошел, уперся в Страшный суд, тут и рухнул на колени.
— Господи, — кричит, — не губи! Грешен я, каюсь, грешен! — Так на четвереньках, головы не поднимая, и выполз из храма.
— Вот что, мастера, — хмуро говорит Никодим, — давайте скорее работу заканчивать. Не ровен час, явятся басурманы поганые, не кисти нам тогда держать, а острые топоры.
А работы всего осталось — нимбы позолотить и надписи кое-где начертать.
— Егорий, — кричит с лесов Никодим, — нагрей олифы да с охрой смешай! Золото будем класть!
А позолоту из золотых червонцев выбивали, до ста тончайших листиков из одного получалось.
До вечера вся артель по горячей олифе нимбы золотила. Словно сотни золотых солнышек со стен засверкали! На славу храм удался, на века. Торжественный, величавый, но не как гордый князь, к которому и подойти-то страшно, а как русская, ко всем добрая природа. И успокоит она, и каждого чему-то светлому и важному научит.
— Вот и сумерек к нам в гости пожаловал, — устало говорит Никодим, — кончайте работу, слезайте вниз.
— А сам чего ж? — спрашивает Лука.
— Хочу напоследок на всю работу из-под купола глянуть.
Только Никодим наверх забрался, отворяется неслышно дверь, и проскальзывает в нее государев дьяк Евсей Деев в черной рясе.
— А вот и ночка темная явилась, — цедит сквозь зубы Лука. — Сейчас начнет, сыч, своим кривым носом крамолу вынюхивать.
А дьяк, ни слова не говоря, словно и нет здесь никого, стал быстро, по-воровски все цепко оглядывать, глазками своими острыми, как шилами, росписи до кирпича прокалывать. От стенки к стенке, как пес по следу мечется, вскрикивает, крестится.
— Ай, не ладное творите, ай, не ладное! — причитает. — Вот где оно, гнездовье еретиковое! Видать, сам сатана вашими кистями водил!
— Да ты что, дьяк, ополоумел?! — крикнул сверху Никодим, да так грозно, что тот голову в плечи с перепугу втянул. — Ты где это крамолу здесь узрел?! Протри очи-то, видать, рябит в них от доносов!
— Вижу, вижу, крамолу! — взвизгнул дьяк и принялся неистово острым пальцем в стены тыкать. — Вот она! Вот она! И вот она!! Святые рядом с мирскими стоят, будто с равными, а те не молитву, а грязную работу перед ними творят. А вот, вот, руки у бабы жнущей по локоть закатаны! Срам, срам! Не по-церковному пишете, не по канону!
— Ишь ты, скромница какая, бабьих локтей застыдился! — гремит сверху Никодим. — От таких вот «канонщиков» учитель мой Дионисий на север, в Ферапонтов монастырь, ушел, чтоб не вязали вы ему рук своими запретами!
А дьяк, как глухарь, ничего не слышит и пуще прежнего беснуется:
— Креста на вас нет, семя сатанинское! Все, все нынче митрополиту донесу!
И тут вдруг обернулся и Страшный суд увидел. Как от гремучей змеи назад отпрыгнул! Глаза шарами из орбит вылезли, руками машет, щербатый рот беззвучно разевает, а слова в глотке застряли.
— Кого, кого ты, смерд, в сатанинскую пасть вверг?! — хрипит. — Самого царя! Царя самого!!! Измена!
Пригляделся Егорий — и впрямь извивается червем в страшных муках в зубах у сатаны сам царь, только голый, сразу не признаешь.
А дьяк подскочил к столу, где кисти лежали, схватил самую большую, сунул в горшок с черной сажей и с этой кистью в поднятой руке, как с саблей, бросился к Страшному суду.
Вот уж два шага до стены осталось, уж черной кистью на нее замахнулся!
— Стой!!! — грянул сверху яростный крик. — Не смей!! — И в тот же миг под куполом что-то затрещало, вниз полетели обломки досок, а вслед за ними на каменный пол рухнул Никодим.