ГЛАВА ВТОРАЯ

i_025.jpeg

Лето красное огнем горит. Ячмень уж колючие усы выпустил, а рожь тяжелым зерном колосья нагрузила. Золотое море на полях волнами перекатывается, а из глубины веселые васильки синими глазами мигают. Дух над полями стоит свежий, хлебный. Красота такая, что жать жаль. А пора уже, иначе дождь или град весь урожай побьет.

Вышли бабы ранехонько в белых платочках, с серпами, жать принялись. Первые снопы шалашиками встали, а ребятишки следом идут, колоски с земли все до последнего подбирают.

Жара адская, пот глаза заливает, спина деревянной стала, а отдохнуть некогда — до вечера все убрать надо. Кто свое сжал, соседям помогает, и вот уже все поле под вечер снопами уставлено.

Разогнулись бабы, вытерли серпы травой и давай по скошенной ниве с хохотом кататься!

— Жнивка, жнивка, — кричат, — верни мне силку! На колотило, на молотило и на кривое веретено!

Бабушка Акулина первый сноп в избу принесла и приказала грозно:

— Первый сноп в дом, а клопы и тараканы — вон!

На другой день слышит Егорий — за забором народ хохочет. Выглянул за калитку, а там на лужайке бабы толпятся, а в середине какой-то мужик чужой в красной рубахе приплясывает, на гусельках тренькает и покрикивает задорно:

— Подходи не зевай! Чего надо — покупай! Все у меня есть, одному не выпить и не съесть!

i_026.jpeg

— Никак, офеня[6] заявился? — ахнула Марьюшка и шмыг за ворота, а за ней девчонки с бабушкой.

Ну и Егорий пошел полюбопытствовать. Редко офени к ним заглядывали.

А рыжий офеня свой пестрый товар на коробья разложил и подзадоривает:

— Кому рыба надоелась и говядина приелась, вот у меня петушки сахарные! Как куснешь — так уснешь, как вскочишь — опять захочешь!

Смеется народ, товар разглядывает. Бабы бусы, колечки да платки расхватали, а мужики деловито сапоги примеряют.

Кто за деньги товар покупает, а кто десяток яичек или грибков сушеных тащит. Все берет офеня. Для долгой дороги и луковица сгодится.

— А вот булавки, чирьи, бородавки! Нитки, ватрушки, селедочные кадушки! Козел с серьгами и дед с рогами!

— А нет ли у тебя, мил человек, кистей для мелкой работы? — спрашивает потихоньку Егорий.

— Зачем тебе? Богомаз, что ли? А ну, хозяин, показывай свою работу, может, для ярмарки чего возьму.

Привел Егорий веселого мужика в избу. Все показал — и прялки расписные, и посуду резную, и коробья плетеные, и лубяные сундучки изукрашенные.

А коробейник языком цокает, вещицы в руках со знанием вертит.

— Да-а, — говорит, — красовито. Я такой работы отродясь не видел. Грех тебе в этакой глухомани куковать. В столицу ступай, на царя постарайся. Слыхал небось, в Москве пожар случился? Огонь страшный был, доски с треском по небу летели, колокола с колоколен срывались. Вот и кличут теперь со всех концов мастеров, Москву отстраивать, чтоб краше прежнего стала.

— Да чего же я супротив московских-то мастеров стою? — смутился Егорий. — Срам один.

— Что правда, то правда, есть в Москве великие искусники. На всей земле таких не сыщешь. Поучишься у них годок-другой, глядишь — срам-то и отстанет. Я тебя к хитрому мастеру, старцу Никодиму, сведу. У самого Дионисия[7] он учился. Бог даст, и тебя наставит.

И так он Егория уговаривать принялся, что бабка Акулина не выдержала. Нахохлилась, как наседка на коршуна, и ну на офеню наскакивать:

— Доходились твои ножки, додумалась голова! И куда ж ты, идол беспутный, хозяина нашего сманиваешь? Аль у него дома делов нет? Никуда он не пойдет! Куда ему идти-то? Семья у него, хозяйство, не то что у тебя, балаболки!

Отчитала его и в плешь, и в ребро, и в бороду, однако ночевать оставила. А Марьюшка за весь вечер ни слова не сказала, только грустно на Егория смотрела.

Всю ночь Егорий на лавке проворочался. Видел он в церкви иконы московского письма и не раз вздыхал, что такого умения у него нет.

Наутро, когда парного молока с хлебом поели, встал Егорий и говорит:

— Простите меня, бабушка, Марьюшка и доченьки. Решил я в Москву идти. Невмочь мне более ложки да коробья расписывать. Чую в себе другую силу. У иконописных мастеров хочу поучиться.

Ахнули бедные бабоньки и в плач ударились. Да только плачь не плачь, а раз Егорий чего решил, так тому и быть.

А офеня беспутный хохочет, Егория поторапливает:

— Не горюй, хозяин! У баб ведь завсегда так, без слез дело не спорится.

Положили ему в котомку чистую рубаху, хлеба каравай, огурцов и яичек крутых. Поклонился Егорий всем в пояс и вышел за порог.

По белой пыли дорожной, через поля скошенные, жесткие, по травам голубым, высоким идут, на красоту прозрачных рек любуются.

i_027.jpeg

Чем ближе к Москве подходят, тем больше народу на дорогах встречают. Кто продавать идет, кто покупать, а кто счастье искать.

Перед самой Москвой решили на берегу реки заночевать: ночью-то сторожа в столицу не пускают. Развели костер, лежит Егорий, в черное небо молча смотрит, оробел перед огромным незнакомым городом. А на рассвете глянул на холм, на котором Москва стояла, и сердце у него забилось громко и радостно. Стоит красавица величавая, сверкает золотыми куполами на утреннем солнце! Храмы, как сахар белые, розовые облака подпирают, и все высокой стеной, с круглыми остроконечными башнями, окружено.

i_028.jpeg

По широкому, гремящему от разбитых колес бревенчатому мосту через Москву-реку прошли. А на реке сотни суденышек, мешками и кадушками груженных, у берега стоят. Народу за мостом — тьма! И пеших, и конных, и в каретах — отродясь столько Егорий не видывал. Шум, крики, свист, хлысты щелкают, лошади ржут, воздух от коптилен рыбой пропах, купцы надрываются, покупателей к лоткам за руки тащат, а на лотках чего только нет!

— Ты, Егорий, постой пока здесь, — возбужденно говорит офеня, — я тут цены поспрашиваю. — И исчез в толпе.

Егорий отошел под каменную стену. Смотрит: стоит парень безбородый, сытый, веселый, а перед ним иконы разложены. «Дай, — думает Егорий, — гляну». Тут, откуда ни возьмись, выныривает белый как лунь старичок. Маленький, сухонький, в чем душа держится. Ухватил одну икону, другую, третью и давай парня-богомаза бранить:

— Ах ты нехристь, неучь неумелая! Неужто так Христа и Божью Матерь писать можно? Ни рук, ни ног нет, только стан и голова. А глаза и рот где? Вместо них точечки натыкал! Такого живого где встретишь — помрешь со страху!

— Не нравится — не бери! — хохочет парень. — Другие возьмут.

— Вот-вот, возьмут, — сердито кричит старик, — и ликами твоими неискусными жилища свои осквернят!

— А пущай их, дураков, — ухмыляется парень, — а мы тем живем и питаемся.

— Для пропитания другие ремесла людям даны, а иконописцем не каждому быть можно! А ну, складывай свои страхолюдные доски и топай отсюда!

Тут уж богомаз разозлился. Набычился, схватил старичка за седенькую бороденку и давай его туда-сюда мотать.

Кровь Егорию в лицо ударила. Да разве ж можно на старого руку подымать? Тряхнул невежу, у того аж зубы клацнули.

— А ну, — говорит, — пусти старика, а не то так тресну — три дня в башке гудеть будет.

— Вон вы как сговорились, двое на одного! — завопил парень. Однако товар свой сгреб в кучу — и ходу!

А старичок смеется, бороденку руками разглаживает.

— Чуть было всю красоту мне с корнем не выдрал, дурак. Вот ведь, велик телом, да мал делом. Ему не иконы писать, а пни корчевать. Спасибо тебе, милок, что отбил. А ты кто таков будешь?

— Из деревни я, дедушка, Егорием меня кличут.

— А в Москву чего пришел, по делу аль по праздности?

— Хочу иконописи выучиться. Старца Никодима ищу. Не слыхал про такого?

— Как не слыхать, слыхал! Лютый старик, ругательный. Сердце с перцем, душа с чесноком. Мастеровых своих вконец замордовал. Как увидит плохую работу, как лев рявкнет и уши с головы рвет.

— Вот зверь! — ахнул Егорий.

— Истинный зверь, — поддакивает старичок, — а кто в срок работу не исполнит — дугой согнет, концы узлом завяжет и концы те в воду. Ну, пойдешь ли к такому?

— Пойду, — твердо говорит Егорий, — и в аду люди живут, авось и я вытерплю. Лишь бы делу выучил.

— Раз так, — говорит старичок, — это я и есть тот самый Никодим. Ну, что уставился, как гусь на молнию? Небось мороз по коже дерет, на меня глядя? — И давай хохотать. — А все ж на ус намотай, парень, что я тебе про ленивых и неумелых сказывал. Таких не люблю. А будешь стараться — все секреты, какие сам знаю, передам. Не утащу в сыру ямку.

Бам-м! Ба-ам! Тяжко пал на землю густой звон с главной колокольни и медленно поплыл над Москвой. Тут же со всех сторон дружно и весело откликнулись сотни других больших и малых колоколов, весь город звоном затоплен. Вот он какой, малиновый звон.

Старец аж зажмурился от удовольствия, а Егорий зачарованно вверх глядит, будто звуки те разглядеть хочет.

— Ну, будет. Пошли, Егорий. Эту райскую музыку век можно слушать, как Сирина сладкоголосого. Покажу я тебе сейчас работу учителя моего Дионисия. Каждый раз как на праздник к нему хожу. Волнуюсь… Когда пожар Москву покарал, думал, помру от горя. Сколько красоты неземной сгорело! Никто теперь на Руси о ней не узнает. Чудом каким-то самая малость уцелела.

Подошли к мощному и гордому, как былинный русский богатырь, Успенскому собору. У входа инок молодой в черной рясе.

— Рано еще, православные, — говорит, — позже приходите.

— Я государев жалованный иконописец, — строго говорит Никодим, — а это — ученик мой.

Поклонился инок с почтением и в сторону отступил.

Внутри храма такая тишина торжественная, высота светлая и величие, что Егория страх и трепет охватил. «Господи, — думает, — да неужто красота эта человечьими руками сделана, а не ангелами небесными?»

Тысячи свечей освещают стены и колонны, до потолка расписанные, иконостас золотом и красками сияет.

— А вот Дионисия работа, — шепчет Никодим, — ты гляди неотрывно, учись любви его великой к людям, милосердию учись. Разве иначе можно такие цвета нежные удумать? А линия, гляди, какая смелая, чистая, как песня… Ну, чего молчишь-то? — взглянул на Егория, а у того от волнения ком в горле застрял…