Изменить стиль страницы

Я вдохнул полной грудью и заявил себе самому, что отныне это не моё. Мне требовался моральный отпуск. Директор ждал меня у себя, в то время как я стоял перед тамбуром, ведущим на свободу. Со словами прощания повернулся я в последний раз в сторону неблагодарной публики, готовой через несколько минут заполнить все ходы и выходы и, спустя мгновение, очутился на улице, как если бы вышел за пачкой сигарет. Только я не курю, а вот в Галереях меня больше никто не увидит!

Сил здесь, однако, потрачено моих ох, как немало. Невинным, целительным шалостям за незримо проносящиеся восемь часов работы предавался я не более пары минут и то лишь в воображении. А в начале все было иначе, о работе, наоборот, думал я лишь в редкие моменты надобности. Я старался быть прозрачным и занимался лишь тем, что создавал видимость своего присутствия там, где меня не было. В Италии на многих фирмах всегда есть свободный стул, на спинке которого висит, напоказ, пиджак. Можно подумать, что его хозяин отошел справить нужду, на самом деле ничуть не бывало, хозяина на месте нет весь день, с самого утра. Ловко? То-то же. Вот и гуляет пиджак иллюзорного хозяина из кабинета в кабинет, и всякий служащий пользуется подобным мошенничеством по-своему.

В начале карьеры я вроде как присутствовал на месте, но на стуле находилась лишь моя телесная оболочка. Уразумев, что коллеги на удочку не ловятся, я сменил тактику и превратился в надсмотрщика, в истую шавку. С моей стороны все было серьезно, без полумер. Однако им и это не понравилось.

Тем хуже для них, им это ещё предстоит понять. Не ведают, чего теряют.

И тем хуже для неё, изменницы этакой. То целых два месяца не отставала от меня, а тут не явилась на мое тридцатилетие. Завтра о ней и не вспомню, пусть катится!

Чуть погодя, проделав по улице несколько шагов, я уже состряпал себе и своё ближайшее будущее. Займусь-ка искусством, запишусь на вечерние курсы, стану музейным завсегдатаем, упьюсь красотой и до краев наполню глаза невиданными ранее формами и красками. Вместо неё. Она больше не существует! И никаких «но»! За кого она себя принимает? Задавака!

Из свободы своей я решил выжать все по максимуму и навестил родителей, которых очень уж давно не видел…

Мать, как обычно, кофе угощает. Отец ударяется в воспоминания и я, в который уж раз, растроганно выслушиваю их.

«В посёлке Зелёный Крест, как и на всех окрестных шахтах, жизнь наша шла своим чередом. Что только не мы делали, а уголь нас с утра до вечера доставал. Ни на минуту не давала нам спуску угольная эта пыль — не смотря на ежедневную уборку, в кровать набивалась, покрывала небо, листья на деревьях, траву в полях, облака, дома, шахтеров, жен их, детей, любовниц, пищу, воду, да и мозги тоже. «Молотые с чернотой» — говорили про нас, и так оно и было. У меня черная пыль на зубах хрустела, вы ею дышали, ели её — мать твоя, сестра твоя и ты. Жизнь наша была по-настоящему черна, дощатые перегородки бараков, крыши гофрированного железа, всё было покрыто толстым слоем угольной пыли, так что даже в редкие минуты отдыха разговор снова крутился вокруг угля.

И все же в своем, увы, карточном, замке мы были счастливы… с приближением зимы дрожали, конечно, в нём от холода и мысли, как бы северный ветер не сорвал крышу, под которой частенько вспоминали мы нашу прекрасную, бедную Сицилию… Ты, поди, того и не помнишь, мой мальчик!

— Да, нет же, отец, всё я помню… Прошу, прости меня, ма… только почему же у ног-то моих вы лежите и отчего это имена ваши на камне выгравированы?

И, не получив ответа, ухожу… с кладбища.

После провожу пару часов в городском парке Эн-Сент-Мартин, облокотившись на перила, покоящиеся на балясинах из цельных деревянных стволиков, переброшенного через искусственный пруд бетонного мостика, прочищая мысли свои от черноты. Пышные ивы оплакивают меня, рискуя вызвать во всей округе наводнение. Спасибо вам, мои «плачущие сестры». Приободренный их трогательным сочувствием, с грехом пополам пробую зачерпнуть горсть надежды из той благодушной эпохи, где я, склонив голову к рулю маленького велосипеда, мчусь навстречу своему блистательному будущему. И вот, вновь оседлал я ту самую Фландрию детства моего и все «вернулось на круги своя», и еду я по дороге в школу. Еду вдоль канала, через шлюз, обгоняю ломовую лошадь, тащившую груженную горой угля шаланду и, спустя мгновение, исчезаю в туманной пелерине той самой Фландрии. Я давлю на педали так, словно от того зависит моё существование, вся едва начавшаяся моя жизнь. Я преследую свою мечту, которую так и не смог с себя смыть, столь сильно въелась она в кожу мою. Потому разношу её на себе повсюду — на черную доску шестого, «продвинутого» С, на свой гербарий, на квадрат гипотенузы Бермудского треугольника, на разбитых Карлом при Пуатье сарацинов, на прямые и косвенные дополнения, на звонок на перерыв и на щеки Клементины, которые отзывались на все это краской одобрения. А на обратном пути, почти в сумерках, маленький мой велосипед продолжает свой полет, грациозно лавируя между кораллами облаков с золотистыми нимбами. Но тут, откуда ни возьмись душераздирающее воспоминание — зеваки облепили труп утопленника, некоторые под маской смерти разглядели то, что не видели на живом лице: «Марокканец!» Вынужденный опустить ноги на землю, я не в состоянии противиться желанию посмотреть на первого в моей жизни «мертвого взрослого» и протискиваюсь меж двух ротозеев, которые назидательно советуют мне идти мимо, спектакль, дескать, не детский. Не смотря на оливково-зеленый цвет его лица и черноту губ, я тоже его узнаю, то был «чужак». Прогуливающимися их можно было увидеть лишь в ярмарочные дни, мы расступались перед ними, потому что «от них нужно было держаться подальше».

Да, в ту пору так оно и было, а теперь мне стыдно, что и я позволял расползаться зловонной той идее вместо того, чтобы ей противиться. Меня оберегали в мои двенадцать лет и пытались воспитать во мне уважение к «нормальности», к слепому отказу от различий. Сын иммигранта, с трусливым душевным томлением уверял окружающих придурков я в том, что моя «итальянскость» находится на пути к соглашательству и интеграции. Придурки были всегда и племя их, к сожалению, не стерильно. Напротив, размножаются эти скоты с невероятной скоростью! «Марокканец!» — разносит эхо. «Ай, не так это уж и страшно», — думают многие, хором…

В то самое 2-е ноября 1986-го время, бывшее некогда моим и которое катал я когда-то на багажнике своего велосипеда, перескочило на ходу на Кавасаки 900. И не стало канала, вместо него автострада… Нет больше утопленника, что хорошо, да полно иных неудачников, как и тех, кому на все это начхать. Ну, что ты будешь делать, даже хорошие воспоминания выруливают на серое и черное, лучше уж вовсе ни о чем не думать.

Я перебрался через Эн, чтобы вновь оказаться в центре городка. Пошел по улице Кальвэр, что на задворках храма Святого Мартина, в котором двадцатью годами ранее доводилось мне участвовать в богослужениях певчим детского хора. Я прошел вдоль стены длиной метров с пятьдесят, разделенной по средине металлическими воротами и остановился возле витрины похоронного бюро Легэ. Поддавшись сиюминутному настроению, я остановился, чтобы рассмотреть четверку сверкающих, величественных гробов с золочеными ручками, в стиле рококо, и барельеф сострадающего Христа, тоже из дерева. Один из гробов, ослепительной белизны, показался подходящим даже мне, ходячему трупу, коим стал я. К счастью та моя часть, что пока еще оставалась живой, заметила приклеенный к катафалку листок. Там было сказано про срочное предложение стажировки в проведении похоронных церемоний, а иначе говоря, места подмастерья могильщика с последующей перспективой постоянного найма. Листок был явно не первой свежести, похоже кандидаты в борьбе за место свалку не устраивали.

Продолжая находиться в полукоматозном состоянии, представил я себе, слово в слово, уведомление об увольнении в связи с допущенными мною серьезными промахами… на бланке Галерей и за подписью мсьё Дюпла, которое я вскоре должен буду получить: «… ваше возмутительное поведение сего дня на рабочем месте поставило под удар репутацию всего магазина…» и т. д., и т. п. Хорошо, хорошо, все верно!