Нет желания у меня педанта из себя изображать, да и термины эти все, по-настоящему не поняв их, прочёл я впервые в жизни и, тут же, конечно же, все их и поперезабывал бы, не сделай я пометок в своём дневнике. Однако, то, что касалось воссоздания перед «пациенткой» моей «словесных» картин и образов всяческих, должных вызвать внезапное прояснение её разрушенного сознания или же пробудить упрятанные в умерщвленной плоти эмоции, всё это казалось мне и рискованным и неадекватным. Чувствовал я, что истинную Шарли из хаоса заполнявших булькающую лаву её памяти мыслей может вызвать всего лишь одно некое слово или один единственный жест. Только, какое или какой из них верны? В котором из рыхлых пластов её бытия должно искать мне? В детстве ли, в девичестве ли, в бродяжничестве?
Что бы и как бы там ни было, но единственно приемлемым вариантом лечения представлялись мне терпение, нежность и ребяческие забавы: считалки, шарады и прочие ребусы. Но достаточно ли сберёг я в себе той самой нежности? Я задумался и ответил себе искренно: нежности — да, а вот любви — не знаю. Вот только, как высказался про то Роланд, не о любви речь нынче шла, но об участии к попавшей в паутину умственного угасания.
Лицо Шарли походило на маску уныния и страха. Даже улыбка и та не стирала душераздирающего сего выражения. И как вернуть ему прежние, разумные его черты?
В течение двух недель навещал я её ежедневно. Ни разу не дала она повода подумать, что ждала меня, что рада мне. Всякий раз встречала меня так, как если бы я вернулся из соседней комнаты, с непреходящей и обескураживающей апатией: «Доблый день, Олан!»
И решил я схватить быка за рога, и взял в прокат виолончель.
С благословения Легэ заимствовал я служебный катафалк, с открытой, по причине исключительности момента, крышей.
Прибытие моё в Сен-Бернар обернулось, как вы сами понимаете, сенсацией! Особенно, когда вытащил я на свет божий виолончельный футляр, смахивавший на небольшой детский гроб. Только на сей раз дроги везли на себе радостную ношу.
Вот я и перед Шарли. Она не говорит ни слова, но берёт виолончель, устраивается на единственном в палате стуле и пристраивает инструмент между колен. Протягиваю ей смычок, она прикрывает глаза… и взмывает. Узнаю сюиту № 1 соль-мажор Баха, которую она играет по памяти, всем существом своим играет. Так непередаваемо играла она у меня. Все затворницы пансиона слиплись у дверей, откуда выплёскивались ноты, заполняли собой коридор и перемешивались с зависшими в нём грёзами и кошмарами. Несчастные девы вглядывались в плывущую над ними музыку и провожали её взглядом вплоть до полуоткрытого окна, через которое та устремлялась наружу и взлетала к небесам.
Ну да, всё это я излагаю вам по-своему, как мне на ум приходит. И вы вольны посмеяться над этими остолбеневшими в выразительной своей и молчаливой прострации несчастными. Мог бы я повествование и укоротить, удержаться, так сказать, от подробностей, изложить одну лишь суть.
Но!
Когда в воцарившейся вокруг тишине смычок её начертал последний завиток финального аккорда и прежде того, как вздрогнуть под непосредственными в проявлении своём аплодисментами сестёр своих по дурным привычкам, на превосходном французском успела она обронить: «Растренированы пальчики мои, слегка».
— Да нет, же, — отвечал я ей глупо, но искренне, — это здорово было и очень трогательно.
Она встала, уложила виолончель на бок, а сама прошла к постели и села на неё. Было уже поздно, взор её снова затерялся в небытие. Она улыбнулась мне и произнесла моё имя: «Шюльен».
Меня пробрал озноб. Слово то стало последним вылетевшим в тот день из её прекрасных уст. Лечащая врач-психолог, полная впечатлений, проводила меня до выхода, и я поинтересовался у неё, не приспело ли время покончить с назначенным ранее препаратом Haldol, более известным под именем «таблеточная форма смирительной рубашки».
Поди узнай, вот, откуда ненависть берётся…
Недолюбливать Фернана начал я, как ни странно, в ту самую пору, когда он был более всего участлив ко мне. Желал мне одного лишь добра. Я же испытывал неловкость, стеснялся, едва не досадовал оттого, что человек этот, покладистость коего ко мне отдавала, как я полагал, цинизмом, мог видеть во мне достойного своего преемника. Переход тот его в меня, этакая запрограммированная экспроприация будущего моего пугали меня. Ему хотелось постоянного моего присутствия, я уступил ему уже дневное своё время, так он вбил себе в голову, будто может, словно фагоцит какой, пожирать и вечера мои. Вовсе было ему невдомёк, что на самом деле работу свою у него я принимал как наложенное на меня послушание, с тем чтобы не мог я вдохнуть в Шарли глубокого чувства, способного привязать её ко мне. Всё это воспринимал я за извращённый вызов, как истребление, как долгие, множимые чередующимися усопшими похороны. Согласен, он платил мне за моё усердие, но его настойчивость в желании и сверхурочно получать от меня моё, как он понимал, согласие вызывали у меня к нему всё большую антипатию. Разумеется, я не только мирился с его благосклонностью, но и благодарил его за это. И сетовал на бесхарактерность свою. «Смотри-ка, каков лицемер!» — говаривал я про себя.
Началом тому стало приглашение на ужин — они, дочь и он, вступили в союз с тем, чтобы склонить меня к согласию. Мне подумалось, что особых последствий тому не наступит, и уступил. И вот все мы, втроём, в ресторане, полны веселья и отменного настроения; дружная семейка, да и только. Фернан рассказывает сальные анекдоты и сам же громко над ними хохочет, Франсуаз то и дело закатывает к небу глаза, призывая меня в свидетели отцовской дерзости. Что за дивный и прелестный вечер провели мы. У меня, да будет вам известно, дар скуку и равнодушие улыбкой понимания укрывать. Чудный из меня сотрапезник. Таков я, во всяком случае разумом, чего не стану утверждать относительно телесной своей оболочки. Потому-то и случаются со мной недоразумения. И когда всё во мне противилось тому, всё же не предпринял я чего-либо, что приглушило бы ко мне тягу со стороны Фернана, потому как не доставало ему сыновней привязанности или любви.
И, уж тем более, не смог я отказать ему в удовольствии приобщить себя к карточным играм. Для того завёл игру он прямо в конторе и в промежутке меж двух погребальных обрядов заваливал стол мой пиками, трефами, бубнами и червами, пытаясь вдолбить в мою голову философию виста или как он называл его — бриджа для нищих, любимой его игры. Когда он решил, что усвоенного мною хватит для того, чтобы ринуться в схватку, то пригласил меня в игру — с ним и с двумя его приятелями.
Как ни пытался я растолковать ему, что так и не уяснил в чём же отличие большого мизера от малого, он представил меня превосходным игроком, хитрым и с большими причудами. Сказать о моей игре, что она с причудами, значило ни сказать почти ничего. Целый вечер Фернан потратил на то, чтобы разъяснить своим корешам смысл моей тактики, которая на самом деле не имела его вообще. Не отдавая себе в том отчёта, непринуждённо противился я элементарным правилам игры и при этом ни разу не удосужился проиграть.
Чтобы задеть знатоков за живое, я объявил большой мизер, то есть попытку сыграть, не взяв ни взятки, хотя на руках у меня была большая часть старших карт в одной из мастей. И поскольку всё у меня получилось, они признали во мне гения. Фернан поверил в меня и предложил своим приятелям взять реванш, чего они потом и переносили неделю за неделей.
«Что ж, старина, отбил ты у них охоту… Удрали, поджав хвосты… А какая смелость! Играй ты в покер, ты бы огрёб серьёзные деньжата. Сведу-ка я тебя с серьёзными людьми».
Говорил же я вам, что пестовал меня Фернан, что твоя наседка, не представляя притом насколько сам был мне несносен.
И с чего это я решил, что обидчиком Шарли был Фернан? Не знаю. Это, как любовь с первого взгляда, только наоборот, в общем, всего не объяснишь. Так же, как с верой в Бога, шансов оказаться правым — пятьдесят на пятьдесят, потому-то и лишь немногие отваживаются ставить на кон, под полуправду эту, свою жизнь.