Изменить стиль страницы

Однако не следует думать, что господство мата в общении людей свойственно только россиянам советской эпохи. Пристрастие к ругательствам – характерная черта коллективистических обществ. Блестящий знаток истории и культуры Европы средних веков Й. Хейзинга в книге «Осень Средневековья» пишет об «эпидемии ругательств» в средневековом европейском обществе: «В позднем Средневековье ругань ещё обладает той привлекательностью дерзости и высокомерия, которые делают её сродни чему-то вроде благородного спорта… Один другого старается перещеголять по части остроты и новизны бранных выражений; умеющего ругаться наиболее непристойно почитают за мастера. Сперва во всей Франции… ругались на гасконский или английский лад, затем на бретонский, а теперь – на бургундский… Бургундцы приобрели репутацию наипервейших ругателей» (Цит. по: [Ивин 1997: 176–177]). Симптоматично, что в 1397 г. во Франции был обнародован ордонанс (указ) о наказании за ругательства через рассечение верхней губы и отрезание языка. В советском тоталитарном обществе сквернословие официально не пресекалось, как не пресекается в современной России сейчас.

Яркой приметой тоталитарных языков является их клишированность, стремление использовать готовые речевые блоки. Клише новояза, как правило, ориентированы на абстрактный, условный референт (объект), либо на референт отсутствующий [Земская 1996: 23]. Пример такого рода – слово выборы в советское время, когда выбора фактически не было. Когда же времена изменились и выбор стал действительно выбором, то появилось тавтологическое по существу словосочетание альтернативные выборы. «Язык этот состоит из каких-то потусторонних неподвижных блоков, представляющих собой раковые образования. В самом деле: ну как можно мыслить, например, такими словосочетаниями: «овощной конвейер страны»? За этим языковым монстром сразу возникает образ этаких мускулистых, плакатных молодцов у конвейера. Увидеть же или помыслить о том, что в этот момент происходит с овощами, решительно невозможно. Вы сразу как бы попадаете в магнитное поле и несётесь по нему в направлении, заданном его силовыми линиями» [Мамардашвили 1990: 167]. Не случайно, что особенно много блоков было в советском философском языке, который напрямую обслуживал идеологические потребности тоталитарного строя: «Тексты чудовищной скуки, написанные на языке, который можно назвать деревянным, полным не слов, а каких-то блоков, ворочать которые действительная мысль просто не в состоянии» [Мамардашвили 1991: 50].

Тоталитарный язык ориентирован на сокрытие правды, а потому он полон эвфемизмов, таких, например, как воин-ин-тернационалист, ограниченный контингент советских войск в Афганистане и др. из «советского языка», министерство мира (о Министерстве обороны), радлаг (лагерь радости – о каторжном лагере) из новояза Дж. Оруэлла. «…Пропаганда… отличается особым презрением к фактам как таковым» [Арендт 1996: 462].

Слова тоталитарных языков лишаются смысла, асемантизируются. Так, одним из самых частых слов советского периода было слово план. «О каком плане, – недоумевал М.К. Мамардашвили, – идёт речь, когда используется словосочетание «перевыполнить план»? План, который перевыполняют, не есть план» [Мамардашвили 1990: 205]. План лишен своего общепринятого смысла и на самом деле обозначает механизм внеэкономического принуждения. Столь же далеки от привычного смысла речевые образования морально-политическое единство народа, ошибки, отклонения, необоснованные репрессии (как будто бывают обоснованные), ложный навет, перегибы и т. п.

Все тоталитарные языки обнаруживают особое пристрастие к сложносокращенным словам (наци, гестапо, Коминтерн, чека, агитпроп и др.). Сокращение слов, полагал Дж. Оруэлл, приводит к утрате ими культурно-исторической коннотации, а это как раз и есть одна из целей новояза – вырвать личность из контекста прежней культуры, лишить его способности размышлять. «Слова «Коммунистический Интернационал» приводят на ум сложную картину: всемирное человеческое братство, красные флаги, баррикады, Карл Маркс, Парижская коммуна. Слово же «Коминтерн» напоминает всего лишь о крепко спаянной организации и жёсткой системе доктрин… «Коминтерн» – это слово, которое можно произнести, почти не размышляя, в то время как «Коммунистический Интернационал» заставляет пусть на миг, но задуматься», – рассуждал Дж. Оруэлл. «…Сократив таким образом имя, ты сузил и незаметно изменил его смысл, ибо отрезал большинство вызываемых им ассоциаций» [Оруэлл 1982: 205].

Считается, что языковые изменения подобны изменениям в искусстве и моде, а потому не всегда имеют рациональное объяснение. В качестве примера приводили моду на аббревиацию в первые годы после октябрьского переворота 1917 г.

К.И. Чуковский записывает в дневнике: «Теперь время сокращений: есть слово МОПС – оно означает Московский Округ Путей Сообщения. Люди, встречаясь, говорят: ЧИК, – это значит: честь имею кланяться» [Чуковский 1990: 156]. По мнению русского лингвиста С.И. Карцевского, следившего за изменениями в родном языке из эмиграции, замена полных наименований учреждений аббревиатурами – это стремление придать им «революционный», «рабоче-крестьянский» вид [Карцевский 1999: 35].

На самом деле причина явления иная, и весьма глубокая. Такое, казалось бы, безобидное языковое явление, как аббревиация, может обнаруживать несколько зловещий аспект. Литературовед В. Турбин заметил, что сущность аббревиации – сокращение жизни слова (имени, понятия), сокращение его длительности, устранение его тела. Аббревиация – одна из разновидностей казни слова (эта казнь активна в то время, когда в обществе осуществляются массовые репрессии). Аббревиатуры, продолжает В. Турбин, могут рождаться только в обществе, которое не верит в некое продолжение себя [Турбин 1996: 88–89]. О «дурацких словах с отъеденными хвостами типа продмаг, завуч, домуправуу вспоминает Вас. Катанян [Книжное обозрение. 1997. № 31. С. 6].

Тоталитарные режимы единодушно дискредитируют ключевые слова культуры, ставят их под сомнение, отсюда обилие иронических кавычек у нацистов и незначительное количество утверждающих восклицательных знаков. Этот же режим рождает и ключевые слова своей эпохи. Об одном таком слове – халтура – рассуждает лингвист [Карцевский 1999: 34–38]. Много интересного расскажет не так давно изданный «Толковый словарь языка Совдепии» [Мокиенко, Никитина 1998].

Парадоксально, но факт: тоталитаризм поставил убедительный эксперимент, выявляющий неразрывную связь языка с мышлением. М.К. Мамардашвили объясняет это обстоятельство следующим образом: «В языке как таковом есть всё. Что бы вы ни помыслили, в том числе и новое, вы должны это новое назвать. Вы называете помысленное словом, а слово уже существует. И если представить, что наш язык, имеющий в себе всё, заполнился внеисторическими образованиями, этакими потусторонними блоками, то необходимо признать, что если я, например, что-то испытав, лично пережив, хочу сейчас это высказать, то я оказываюсь в ситуации, когда изображение этого моего высказывания уже существует. Более того, это изображение мне говорит: то, что ты помыслишь и почувствуешь, должно быть вот таким…. Опутывая нас словами-блоками, ирреальный мир начинает властвовать над нами, не имея на то никаких прав…» [Мамардашвили 1991: 50–51].

Предназначение новояза – сузить горизонты мысли, а в пределе – разрушить язык, чтобы стала невозможной сама мысль. Чем меньше слов, тем меньше искушение задуматься. Задача тоталитарного языка состоит в том, чтобы сделать речь – в особенности такую, которая касается идеологических тем, – по возможности независимой от сознания. В конце концов, иронизирует Дж. Оруэлл, членораздельная речь будет рождаться непосредственно в гортани, без участия высших нервных центров [Оруэлл 1982: 206]. Идеал такого развития – «рече-кряк».

Новояз перестаёт быть языком личности. «В пространстве этого языка почти нет шансов узнать, что человек на самом деле чувствует или каково его действительное положение» [Мамардашвили 1990: 201]. Тоталитарный язык – это ритуальное действие унифицированной массы, язык массового фанатизма. В. Клемперер отмечает, что само слово «фанатизм» в фашистской Германии лишается привычной для нормального языка отрицательной коннотации; напротив, гитлеровцы полагали фанатизм национальным благом. Язык-мысль превращается в язык-заклинание. В новоязах нет различия между устной и письменной речью. Преодоление мыслительной и языковой конкретики приводит к господству «историчности». Рейх может быть только тысячелетним, а решения партийных съездов – историческими и судьбоносными. X. Арендт объясняет это тем, что «язык пророческой научности соответствует желаниям масс, потерявших своё место в мире и теперь готовых к реинтеграции в вечные, всеопределяюгцие силы, которые сами по себе должны нести человека, как пловца, на волнах превратности судьбы к берегам безопасности» [Арендт 1996: 462].