Изменить стиль страницы

12. Коллективистическая ментальность, государственная идеология и язык

Известны два основных типа общества – коллективистическое и индивидуалистическое. Примером первого может служить Древний Египет, второго – Древняя Греция. В истории человечества преобладает коллективистический тип общества, для которого характерно абсолютное главенство некоторого коллектива или группы над человеческой личностью. Коллективизм – социальная система, стремящаяся с помощью любых средств, включая и насилие, перестроить общество во имя достижения некой единой всеподавляющей цели и отрицающая автономию мышления индивида. Разграничивают три основные формы коллективистического мышления: 1) древнее коллективистическое; 2) средневековое; 3) тоталитарное мышление XX в. Для последнего характерны догматизм, авторитарность, традиционализм и консерватизм, символизм, иерархизм, универсализм. Социально-психологическими особенностями коллективизма являются упрощенная манера мотивации; легковерие; аскетизм; утилитарный подход к культуре и науке; любовь к дальнему; любовь к «закону и порядку»; пристрастие к сквернословию; специфически отрицательное отношение к эротике, сексу, вкусам и моде [Ивин 1997: 3–8, 93].

Тоталитаризм, в отличие от тираний древности или абсолютистских монархий феодализма, не ограничивается политическим и экономическим подчинением своих граждан, но стремится овладеть умами людей, чтобы делать последних послушными винтиками государственной машины (подробнее об этом см. [Арендт 1996]). Наиболее эффективно проникновение в сознание человека – через язык. Язык как орудие мышления становится орудием идеологического манипулирования сознанием. Совсем не случайно, что тоталитаризм особое внимание уделяет языку, радикально изменяет его, приспосабливая к фундаментальной задаче – управлять сознанием граждан.

Тоталитаризм в любой стране по сути одинаков, общие признаки обнаруживают и языки тоталитарных режимов. Достаточно сопоставить книгу известного немецкого специалиста по германистике и сравнительному литературоведению В. Клемперера «Язык Третьего рейха» (1946), приложение «О новоязе» к антиутопии английского писателя Дж. Оруэлла «1984» (1948) и рассуждения философа М. Мамардашвили о «советском» языке (1987), чтобы прийти к однозначным выводам. Главный же вывод заключается в том, что тоталитарный режим стремится создать свой язык – «язык Третьего рейха» в нацистской Германии, «советский язык» («советское новоречие» – термин М.К. Мамардашвили) в большевистской России, «новояз» в гипотетической стране победившего «англосоца» – английского социализма. Из этих трёх терминов наиболее популярным стал новояз (new speak) Дж. Оруэлла.

Коренная черта новоязов – это, прежде всего, их предельная упрощённость, лексическая бедность. «…Лексикон новояза, – пишет Дж. Оруэлл, – был ничтожен, и всё время изобретались новые способы его сокращения. От других языков новояз отличался тем, что словарь его с каждым годом не увеличивался, а уменьшался» [Оруэлл 1982: 201].

В. Клемперер, во времена гитлеризма отслеживавший состояние немецкого языка в Германии, в своей книге-бестселлере «Язык Третьего рейха: из записной книжки филолога», вышедшей в свет сразу же после Второй мировой войны, убедительно показывает, как язык Третьего рейха после 1933 г. из языка группы превращается в язык нации, т. е. вторгается во все общественные и частные сферы жизни – политику, юрисдикцию, экономику, искусство, науку, образование, спорт, семью, детские сады и ясли. Этот язык подчиняет себе и армию. В документальной повести «Чужие и свои» М. Черненко, в годы войны угнанного в Германию, есть заметка об особенностях немецкого языка того времени. Так, слово «фюрер» стало повсеместным. Директор фабрики именовался Betriebsfiihrer 'вождь предприятия', управляющий любой конторой – Geschaeftsfiihrer. Даже машинист тепловоза назывался Lokomotiv– или даже Locfiihrer.

Язык Третьего рейха, пишет В. Клемперер, беден, как нищий. Везде и всюду используются одни и те же клише, одни и те же интонации. Предельно организованная тирания следит за тем, чтобы учение национал-социализма не подвергалось искажению нигде, в том числе и в языке. Из-за своей нищеты, делает вывод немецкий учёный, новый язык становится всемогущим.

Наши соотечественники в советское время недоумевали, почему «великий и могучий» русский язык беспрестанно беднел, искали причины резкого его обнищания, пытались этому воспрепятствовать и не понимали, что помешать этому в условиях тоталитарного государства принципиально невозможно. Русский язык неуклонно превращался в «советский язык», в основе которого лежал «партийно-хозяйственный диалект». Корней Иванович Чуковский, говоря о переводчиках художественной литературы, грустил: «Запас синонимов у них скуден до крайности. Лошадь у них всегда лошадь. Почему не конь, не жеребец, не рысак, не вороной, не скакун…? Почему многие переводчики всегда пишут о человеке – худой, а не сухопарый, не худощавый, не тщедушный, не щуплый, не тощий? Многие переводчики думают, что девушки бывают только красивые. Между тем они бывают миловидные, хорошенькие, смазливые, пригожие, недурные собой – и мало ли еще какие!» (Чуковский К.И. Высокое искусство). О постоянном обеднении словаря прессы говорят статистические наблюдения. Индекс разнообразия (количество лексем в речевом отрывке из тысячи слов) менялся так: 1911 г. – 112–114, 1940 г. – 54, 1945 г. – 58, 1961 г. – 54.

Зарождение «советского языка» гениально отразили М. Зощенко, Н. Заболоцкий и А. Платонов. «Им принадлежит первенство в попытках особого описания людей неописуемых, странных, говорящих на языке, который можно было бы назвать языком управдомов» [Мамардашвили 1991: 48].

Великий русский писатель Иван Бунин одним из первых показал, как приход новой идеологии отражается на языке: «…Образовался совсем новый, особый язык… сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании. Всё это повторяется прежде всего потому, что одна из самых отличительных черт революций – бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна» [Бунин 1990: 91]. Аналогичные наблюдения были сделаны и во времена Великой французской революции. Французские авторы О. Кабанес и Л. Насс в книге «Революционный невроз» выделяют специальный отдел «Фанатизм языка», состоящий из двух глав – «Уравнительное «ты»» и «Возникновение прозвища «гражданин»». Авторы делают вывод о том, что революция отразилась не только на учреждениях и на людях, но и на самом языке. Санкюлотный говор-жаргон стал обязательным для всех. Обязательным стало вскоре и обращение на «ты», которое оказалось неразлучным с грубостью [Кабанес, Насс 1998: 459, 463].

«Обезьяна» начинается со сквернословия. По мнению историка, волна матерной брани в советской России «была вызвана перенесенными тяжелыми испытаниями, скудостью жизненных благ, недостатком образования и общей культурой. Но во многом эту волну поддерживало и, так сказать, вдохновляло обильное сквернословие на высшем уровне власти, когда высокие партийные чиновники, министры, а за ними и все нижележащие ступени партийно-бюрократичес-кой пирамиды считали сквернословие в присутствии подчиненных «хорошим тоном» и верным показателем «близости к народу» и отсутствия всякого зазнайства. Особенно часто был в ходу вульгарный синоним слова «проститутка», употреблявшийся независимо от пола человека, и обвинение в гомосексуализме, особенно обидное, когда оно адресовалось лицу, не замеченному в каком-либо извращении. Функции, выполнявшиеся ругательствами, были разнообразными. Бранные слова вызывали у оскорбляемого человека негативные чувства, причиняли ему моральный урон, принижали его в собственных глазах. Одновременно ругательство возбуждало и подбадривало самого его автора. Ругательство служило также одним из самых простых и удобных способов разрядки, снятия напряжения. К ругательствам обращались также, чтобы показать принадлежность к определенной социальной группе, наладить «непринужденное общение», продемонстрировать, что ты «свой». И, наконец, бранные слова иногда служили не для оскорбления, а для похвалы» [Ивин 1997: 267]. Одним словом, «матерились так густо, что обычное слово вроде «аэроплана» резало слух, как изощренная похабщина», – свидетельствует поэт [Бродский 1999: 14].