Изменить стиль страницы

Отец не видел Эву, зато она видела отца. Что-то в ней вспыхнуло — какое-то доселе незнакомое чувство восхищения, гордости, доверия. Что-то вроде: «На себе я давно поставила крест, зато старик наш жив. Ничто его не берет, он еще всех нас из грязи вытащит!»

Боже, каким молодцом он сидел на козлах, распушив седовато-рыжую бороду, как смеялся, какие шутки бросал своему молодому спутнику, как бойко продавал открытки, как уверенно брал в руки вожжи, и гнедой мгновенно трогал с места — ничто его не берет, он несокрушим!

«Он еще всех нас из грязи вытащит…»

Так думает она — и никакого оправдания себе, никакого снисхождения. Она-то пропащая, безнадежно пропащая, от нее уже ничего не осталось, ее выжали как лимон… Еще какой-то месяц, и Эйген выйдет на волю, она мечтает об этом дне и заранее трепещет. Она будет стоять у дверей тюрьмы в Бранденбурге на Хафеле, авось он ее не прогонит!..

Она думает о том, что Эйген ослеп, и о том, что сама она уже бог весть на что похожа. Она его не надеется обмануть; несмотря на слепоту, Эйген сразу же поймет, что она больше не доходная статья, — дай бог себя прокормить! А все же в ней живет надежда, что он возьмет ее к себе. Уж он придумает, как употребить ее в дело, какую извлечь пользу, пока она не превратится в бесполезную ветошь.

Но это уже не играет роли, так или иначе, ее ненадолго хватит. К счастью, ей все же довелось узнать, что жизнь идет своим чередом, в том числе и для Хакендалей. Утешительно чувствовать, что старый ствол живет и зеленеет, хоть сучья на нем и обломаны.

Какой-то мужчина подошел к ее столику — до чего же это сегодня некстати! Но она не вольна в себе. Она не может отказать клиенту на глазах у хозяина кабачка; ведь она что-то должна ему.

Гость покупает для нее ликер и пиво, он даже разоряется на третий стаканчик спиртного. Ему хочется ее расшевелить, сам он уже сильно на взводе. Но это — пропащие деньги, ее ничем не взбодришь. Она показывает ему открытку.

— Мой отец, — говорит она с гордостью.

— Видать, не повезло тебе, — говорит он и тупо смотрит на открытку. Он не может взять в толк, что за открытка и какое отношение к ней имеет эта шлюха.

— Что ты нос повесила? — сердится он. — За мои деньги могла бы не киснуть. Эй, хозяин, брось-ка монету в аккордеон. Давай, девушка, станцуем.

И так как она по-прежнему глаз не сводит с открытки, он хватает и рвет ее. И тут Эва давай реветь, и царапаться, и хныкать, а потом опять реветь, пока не пришел шупо и не отвел обоих в участок.

Итак, еще одна душа вспомнила старика Хакендаля, отправившегося в далекое путешествие. Но и она не бог весть какая для него опора. Быть может, это из-за ее дум загляделся он при въезде в город на высокие мрачные стены. Но мысль об Эйгене Басте, в некотором роде зяте Хакендалей, ни на секунду не приходит ему в голову.

«Больница, — соображает он. — А может, и острог. Но кому понадобилась такая большая тюрьма в этом захолустье. А впрочем, как сказать!.. На дворе уже глухая ночь. Надо поторапливаться, как бы нам с Гразмусом не пришлось ночевать на улице. Да еще в такой холод. Вот уж верно, что весенняя погода ненадежна. Лапы у меня застыли. Ничего. В Париже отогреюсь…»

Он едет дальше…

Но и еще один человек болеет душой за старика и желает ему всего самого хорошего.

Молодой Грундайс мог бы уже в пять часов уйти домой, его статья давно набрана и заматрицирована. Он даже успел прочитать корректуру, и, конечно же, его детище искромсано, чего же еще ожидать от его завистливых и тупоголовых вышестоящих коллег!

Итак, ничто не мешает ему уйти домой.

Но он не может уйти, он места себе не находит от беспокойства. Он слоняется взад и вперед по огромному зданию, блуждает по темным покинутым кабинетам, мешает работать ночным редакторам, и они, озлясь, швыряют в него свои пресс-папье. Он подолгу простаивает в наборной, и уже всем там надоел, и путается под ногами у мастера, перед большой ротационной машиной, — она пущена в ход и жужжит и гремит, оттискивая утренние газеты, те самые утренние газеты, которые подадут берлинцам к кофе его первую большую статью. Первую статью, подписанную его именем, ибо черным по белому под ней значится — «Грундайс».

Да, на это стоит посмотреть: черным по белому — «Грундайс».

— Ну как, прочитали фельетончик? — небрежно спрашивает он мастера.

— Довольно вам тут околачиваться! — огрызается старик. — Чтобы я стал читать этот навоз за гроши, что мне платят? Нет, не рассчитывайте! Хватит того, что мы печатаем для вас эту буржуазную трепотню!

Мастер, к сожалению, принадлежит к враждебной партии, и стряпня политических противников вызывает у него разлитие желчи.

И Грундайс продолжает метаться по огромному зданию, с тревогой думая о человеке, который едет и едет по большой дороге, потому что поставил себе целью еще сегодня добраться до Бранденбурга, хотя для первого дня было бы довольно и Потсдама. С тоской думает он о том, что все его надежды и виды на успех катят вместе с дремучим стариком по темным дорогам и что, если со старым извозчиком что-нибудь стрясется, заслуженно или нет — не важно, у него, его молодого сподвижника, не останется ни малейших шансов в этом огромном здании.

И что только не приходит ему в голову! И что старик занемог (ведь он только что болел); и что на пролетку налетела машина (это случается ежечасно); и что старик заложил (нос его внушает подозрение); и что у пролетки слетело колесо (а это могло бы привести к самым непредвиденным последствиям); и что извозчик нарушил какое-нибудь дорожное предписание (и вместо Парижа угодил в тюрьму); и что лошадь его схватили колики…

Но чем больше он клянет собственную глупость — глупо мучиться всякими предположениями, вместо того чтобы уютно сидеть вечерком за чарочкой в компании коллег; глупо сокрушаться о коварстве судьбы, вместо того чтобы положиться на ее волю; глупо, избрав окаянное ремесло газетчика, еще связаться с этой поездкой в Париж, — тем более он тревожится и бесится. «А ведь это еще только начало, — думает он. — Что же будет дальше?»

Он ерошит рыжую шевелюру, позвякивает мелочью в кармане. Словно преследуемый эриниями, слоняется он по коридорам и комнатам, а стоит ему подумать, сколько времени пройдет, пока Хакендаль соизволит прибыть в Париж, и что все эти дни и ночи его будет мучить неизвестность, — как он окончательно теряет рассудок.

«Спокойствие! — говорит он себе. — Полегче, старина! У репортера должны быть железные нервы. Газетчик, прибыв на место преступления, хладнокровно заносит свои наблюдения в записную книжку. Ты слишком взволнован, Грундайс, надо спустить пары».

И он направляется в читалку и, порывшись (то-то архивариус завтра обрадуется!) в стопке рукописных романов, берет один из них, пробегает полстранички и говорит: «Дрянь!» Берет другой, пробегает десять строк и говорит: «Архидрянь!» Третью рукопись он даже не раскрывает, а, поглядев на заглавие, восклицает со вздохом: «Да будь оно трижды проклято, это собачье дерьмо! Кто это в силах вынести?!» — имея в виду уже совсем не роман.

Он попросту выпускает рукопись из рук, и она падает в корзинку для мусора, куда, как известно, ни в одной порядочной редакции не попадают доверенные ей рукописи. Молодой Грундайс выскакивает как ошпаренный — свет он, разумеется, забыл погасить — и опять начинает слоняться по коридорам.

За десять комнат от читалки он находит расписание поездов. Только что прочитанное восклицание: «Кто это в силах вынести?» — наводит его на мысль, что нет никакой необходимости это выносить. В такую-то рань должен еще быть поезд на Бранденбург!

И в самом деле, такой поезд есть, и хоть времени более чем достаточно, Грундайс как безумный выбегает на улицу, бросается, запыхавшись, во встречное такси и со стоном выдыхает: «На Потсдамский!»

На шофера такая спешка производит впечатление, ровно за четыре минуты доставляет он Грундайса на вокзал и думает, участливо глядя ему в спину: бедняга спешит к постели умирающего!