Только десять метров отделяли его от предполагаемой жертвы, и Серафен мог во всех деталях разглядеть ее прелестную фигурку. Одной рукой Мари держалась за железную арку, и на ее указательном пальце блестело колечко с голубым камушком — под цвет ее глаз. Вот Серафен уже в нескольких шагах от нее, он видит ее сочные губы, тонкие пальцы, уцепившиеся за кованое кружево, и сверкающий камень, в гранях которого играло солнце, камень притягивал его, точно зеркало жаворонка. Серафен инстинктивно зажмурился — он не хотел, чтобы ему в память навечно врезался доверчивый взгляд Мари.

Внезапно воздух вокруг него сгустился и заколебался, как бывает при землетрясении. Серафену показалось, будто он слышит — и он в самом деле услышал — сухой шорох опавших листьев, словно зыбь пробежала по поверхности заброшенного бассейна. Призрачная фигура его матери поднялась откуда-то из груды обломков, оставшихся от ящиков, где когда-то хранилось мыло. Она повернулась к Серафену, прошла сквозь Мари и сквозь него. В смятении Серафен уступил ей дорогу. Ее лицо походило на то, которое он когда-то видел во сне и которое, возможно, никогда не было ее лицом, его застывшие черты казались разочарованными — такое выражение он часто видел у погибших на войне. Ее правое плечо склонилось под тяжестью невидимого ведра, а левая рука — словно для сохранения равновесия — чуть отставлена в сторону, несчетно раз, должно быть, хаживала она так по этой, такой зримой и материальной тропинке, между колодцем и домом. Мелкими шажками прошла она к ферме и точно в том месте, где раньше находилась дверь, переступила невидимый порог и исчезла в своей призрачной кухне.

Это видение длилось не больше секунды, но Серафен успел отступить, как будто Мари была магнитом, который теперь повернулся к нему противоположным полюсом. Он вспомнил, где и когда впервые увидел этот колодец. Однажды, во сне, мать явилась ему раздетой, как девицы на порнографических открытках, и он принял мраморную облицовку колодца за террасу с белой балюстрадой, а железную арку — за беседку. Да, это та самая арка, и мать поднялась ему навстречу, чтобы протянуть свои набухшие груди, на сосках которых застыли последние капли молока.

Серафен закрыл лицо руками — так резко, что звук напомнил пощечину.

— Господи! Что случилось? Да что с тобой такое наконец? — Мари спрыгнула с края бассейна и, ухватившись за запястья Серафена, силилась оторвать его руки от лица.

— Уходи! — завопил он. — Убирайся! Живо! Ступай прочь!

Его ладони плотно прижимались к лицу, как будто он хотел стереть преследовавшее его видение. И хотя это случилось посреди бела дня — колокол на плато Ганагоби как раз призывал к воскресной мессе, по дороге, громыхая цепями, тащился грузовик, и поезд Марсель-Бриансон дал свисток у поворота на Жиропэ, — галлюцинация Серафена не стала менее жуткой.

Мари повиновалась ему и отступила, не решаясь, однако, оставить его в таком состоянии. Серафен продолжал твердить: «Уходи! Убирайся!» в то время как, не отнимая рук от лица, пятился назад, словно отступая перед кем-то, видимым ему одному.

«Он пятится от этого колодца, как от дикого свирепого зверя», — подумала Мари.

В следующее воскресенье Серафен Монж ехал на велосипеде по обсаженной лаврами дороге, направляясь в Понтардье. Деревья, казалось, предчувствовали несчастье: их листья, растрепанные мистралем, как будто перешептывались в страхе, рассказывая друг другу всякие ужасы. Дорога была длинной, со множеством поворотов. У подножия платанов сиротливо угасали сжатые поля и убранные виноградники. В густых зарослях подстриженного по шнурку бересклета сверкали разбрызгиваемые ветром капельки воды.

Вскоре за большими раскидистыми ивами, на фоне акварельного неба, Серафену предстал замок Понтардье — длинное, высокое здание, улыбавшееся множеством окон, оправленных светло-зелеными ставнями. В одной из комнат кто-то лениво перебирал клавиши фортепиано, и Серафен подумал, что это Патрис, но в следующее мгновение увидел его стоящим на крыльце, скрытом от солнца полосатым навесом.

— Эй, ты где застрял? — крикнул тот еще издали и быстро пошел навстречу Серафену, протянув обе руки, как будто собирался его обнять, на его обезображенном лице сияла улыбка. — Я уже начал опасаться, что ты не сдержишь своего слова.

В голосе его прозвучало неподдельное волнение, и Серафену впервые в жизни захотелось крепко сжать ему руку вместо обычного равнодушного приветствия… Но нет — Патрис ведь сын убийцы Дюпена! Он, Серафен, изувечен куда больше. И снова Патрис, в ответ на свой порыв, встретил все ту же сдержанную, готовую отдернуться в любое мгновение руку, которая лежала в его ладони, словно мертвая птица.

— Я задержался, чтобы взглянуть на ваш бассейн, — объяснил Серафен.

— А! Ты оценил, какой он красивый? Это гордость моего отца. Каждый день он совершает здесь торжественный обход, даже если возвращается к ночи.

— Бассейн просто чудесный… — задумчиво произнес Серафен.

— Ну, пойдем! У нас обедают в полдень. Моя мать уже за столом.

Он увлек Серафена в просторный светлый вестибюль, где пахло ореховой настойкой и пчелиным воском, и через застекленную дверь втолкнул в залу, тонувшую в полумраке из-за приспущенных штор. Обстановка здесь была довольно скромная, о достатке говорила только парадная фарфоровая посуда, расставленная на большом столе, покрытом белой скатертью. Дальше виднелся длинный коридор без двери, в глубине которого замирало рассеянное бренчание фортепиано.

— Моя мать! — сказал Патрис.

Серафен увидел сидящую у противоположного конца стола женщину, на руках у нее, несмотря на еще довольно теплую погоду, были митенки — чтобы сподручнее перебирать четки, с которыми она никогда не расставалась. Чистенькая и абсолютно лишенная возраста, как будто жизнь оставила ее в пору затянувшейся молодости, свежая, розовая, точно конфетка, с едва намеченным, аккуратным макияжем, она взирала на все взглядом, исполненным вечного довольства.

За ней, полускрытая длинными плетьми традесканций, каскадом ниспадавших из подвешенных под потолком вазонов, маячила особа, по виду сильно смахивавшая на гренадера, вся в шишках и буграх, будто ствол дерева, так что о ее принадлежности к женскому полу свидетельствовало только платье. Она разглядывала Серафена весьма подозрительно, брезгливо поджав губы.

Между тем дама с четками протянула Патрису маленький блокнот с карандашиком, и он быстро написал что-то на листке.

— Вот как! Значит, вы — Серафен Монж? Тот самый… — Казалось, слова рождаются на самом краешке ее губ, а голос, лишенный тембра и совершенно бесцветный, походил на вытекающую из бутылки тоненькую струйку уксуса. Она подняла руку в митенке, на мгновение перестав перебирать зерна четок. — Серафен Монж! Кто бы мог подумать!

Патрис отвел Серафена к окну.

— Набожна до жути и глуха, как пень. И это — моя мать!

— Но она у вас еще есть… — глухо пробормотал Серафен.

— То есть как — еще? Да ей всего только… — начал было Патрис, но тут же осекся, вспомнив, что разговаривает с сиротой из Ля Бюрльер. — Она никогда не слышала ни моего смеха, ни моего плача, — продолжал он, оправившись от замешательства. — Когда ей было 18 лет, она пасла коров своего отца, там, наверху, в Шоффейе, что в Шансоре. Молния ударила в ореховое дерево так близко, что у нее лопнули барабанные перепонки. Отец женился на глухой, потому что у нее имелись виды на наследство. Да только наследства пришлось подождать — богатые дядюшки никак не желали умирать…

Патрис подвел Серафена к столу, накрытому на четверых, и усадил в кресло, обитое слегка поблекшим голубым репсом. Во главе длинного стола, напротив того места, где сидела мать Патриса, помещалось кресло, внушительнее прочих, казалось, царившее над трапезой, однако прибор перед ним отсутствовал.

— Если мой визит не по душе вашему отцу, — сказал Серафен, — то мне, пожалуй, не следовало приходить.

— Глупости! — фыркнул Патрис. — Это я — его memento mori! От моей исковерканной физиономии у него пропадает аппетит.