После этого Серафен налил себе стакан воды прямо из-под крана и тяжело опустился на табуретку перед столом. Уронив руки на клеенку, он бессознательно сжимал и разжимал свои огромные кулачищи, словно стискивал горло невидимого врага. Отвращение, ярость и печаль, написанные у него на лице, сделали его похожим на голову наводящей ужас античной Эриннии.

Когда Серафен на следующее утро вышел на улицу, его отмечало привычное спокойствие и медлительность. Все так же размеренно выполнял он свою ежедневную работу, и кувалда его монотонно ударяла по булыжнику. И в воскресенье, приехав в Ля Бюрльер и увидев Патриса Дюпена, он улыбнулся ему, как обычно. Его рукопожатие всегда было довольно вялым и безразличным, а потому, протягивая руку Патрису, ему не пришлось насиловать себя, изображая сердечность.

Серафен уничтожил тайник и остатки дымовой трубы, вывернул плиты со следами крови, оставленными его матерью, когда она, умирая, пыталась дотянуться до колыбели. Он вынес их во двор и там разбил на куски.

Наконец пришел день, когда он очутился перед голой пустошью, где на земле все еще можно было различить продолговатые контуры огромного гроба. Тогда Серафен единственный раз воспользовался найденными в тайнике луидорами: он закупил тридцать тачек дроби и тщательно разбросал ее, разровняв вилами, по всей территории бывшей усадьбы.

Высыпав последнюю лопату, он выпрямился и огляделся. Ветер конца лета подметал эту рукотворную пустошь, и словно удивленный ропот проносился в кронах деревьев. Четыре одиноких кипариса теперь казались еще выше, и чудилось, будто их зеленое пламя небрежно колеблется в ожидании нового катафалка, который скоро поставят между их канделябрами…

В этот вечер, как всегда, приехал Патрис в своем красном автомобиле и смотрел на Серафена, который стоял, опершись на вилы, созерцая дело рук своих. Но хоть желание свое он исполнил, на лице его по-прежнему лежала тень.

— Ну как? — спросил Патрис. — Теперь что-нибудь изменилось?

— По правде сказать, не очень… — проворчал Серафен.

Он окинул взглядом пустырь и внезапно понял, что пустырем он остается лишь для прохожих. Ему не удалось очистить место преступления от обитавших там демонов. Предстоит еще истребить тех, кто это злодеяние совершил. Только тогда он обретет мир, и угаснут воспоминания и призраки.

Между тем Патрис говорил:

— Ну, теперь, когда ты закончил, уже ничто не помешает тебе заглянуть в Понтардье. Вот увидишь, — добавил он вдруг с совершенно необъяснимой интонацией, — там есть вещи, на которые стоит посмотреть!

— О, — откликнулся Серафен, — обещаю, что я охотно вас навещу!

— В самом деле? — усмехнулся Патрис. — А если я поймаю тебя на слове и приглашу на воскресенье к трем часам?

— Идет! — сказал Серафен. — Пусть будет воскресенье, в три часа.

Он смотрел, как Патрис усаживается в свой автомобиль, и еще долго после того, как тот скрылся из виду, продолжал прислушиваться к гулу замирающего вдали мотора.

С этого дня Серафен принялся бродить вокруг места, где прежде стояла усадьба, принюхиваясь, будто выслеживающий добычу охотничий пес.

Действительно ли он уничтожил все следы? Серафен ощущал неприятную тяжесть в желудке, как если бы съел что-нибудь ядовитое, однако сознания того, что убийцы еще живы, самого по себе, было недостаточно, чтобы объяснить грызущую его тревогу.

Он удвоил усилия в поисках неведомого. Раз и два, и десять раз перемерял тяжелым шагом пустое пространство между четырьмя кипарисами-свечами, которые выглядели теперь как-то сиротливо-убого.

Наконец, однажды утром, благодаря прихотливой игре солнечных лучей, он обнаружил посреди пустой площадки, обложенной круглыми камнями, необычный след. Тропинка вела по прямой линии к густому зеленому своду над поросшим дубами откосом. Минуя давно засохший ясень, она углублялась в стеснившиеся, точно колосья, непроходимые заросли калины, ольхи, колючего кустарника.

Серафен вступил в борьбу с этими джунглями, которые рождали в нем смутную тревогу и в то же время притягивали. Исцарапав грудь и руки об острые, изогнутые, словно рыболовные крючья, шипы, которые на каждом шагу впивались ему в кожу, он трудился целый день, чтобы вырубить заросли и потом сжечь на каменной площадке.

На закате он обнаружил колодец, имевший около четырех метров в поперечнике. Над его белой, как снег, облицовкой высилась арка из трех изъеденных ржавчиной железных лент. Вверху, где сходились эти три стебля с концами, загнутыми наподобие епископского посоха, был подвешен блок, тоже проржавевший, с намотанной на нем цепью, спускавшейся в забитый сухими листьями бассейн для стирки.

Все его существо сжалось от какого-то тревожного, неописуемо болезненного чувства, однако Серафен пересилил себя и принялся разгребать сухие листья, заполнявшие бассейн. Через некоторое время он вытащил привязанные к цепи остатки покрытого ржавчиной ведра.

У Серафена вдруг возникло ощущение, что он уже когда-то видел этот колодец, эту цепь, эту арку… Он отступил на несколько шагов, чтобы охватить взглядом весь образ, внушавший ему тревогу и страх. Колея, оставшаяся на плитах площадки, вне всяких сомнений вела к колодцу.

Мраморная облицовка, белая, как снег, казалась игрушкой, только что вынутой из футляра. И, однако, в лучах закатного солнца, она производила зловещее впечатление, вызывая в воображении отнюдь не живописный сад при епископском дворце, откуда, собственно, происходили плиты, но вечный холод гробниц и могильных памятников. Этот мрамор, многократно омытый дождями и обесцвеченный солнцем, на котором прошедшие столетия не оставили никакого следа, своей белизной походил на саван, резко выделяясь на фоне темной зелени дубов. Таким образом, колодец был свидетельством, напоминанием, почти столь же красноречивым, как пятна засохшей крови…

Без долгих колебаний Серафен поднял свою кувалду, чтобы изо всех сил обрушить ее на мрамор, но рукоять сломалась у него в руках, и он буквально ткнулся носом в облицовку, за которую инстинктивно ухватился, чтобы не упасть в колодец. Он выпрямился, ошарашенный и растерянный, в то время как эхо от удара еще гулко отдавалось внизу, в глубине колодца.

Но единственное, что ему удалось — это отколоть от облицовки крошечный кусочек, не больше раковины съедобного моллюска.

Он медленно обвел взглядом роскошную облицовку, потрогал изящную железную арку, венчавшую колодец. Это сооружение, сверкавшее зловещей белизной, слишком помпезное для скромной деревенской усадьбы, Серафен уже видел раньше — вот только не мог вспомнить, когда и где.

Между тем в его одержимом мозгу крепла решимость во что бы то ни стало разрушить это последнее свидетельство его несчастья, и в следующее воскресенье Серафен опять явился в Ля Бюрльер, вооружившись орудиями камнелома.

Но едва он успел поставить велосипед у подножия одного из кипарисов, как, повернувшись, увидел Мари Дормэр. Девушка стояла, прислонившись к арке, венчавшей колодец, и с улыбкой смотрела на Серафена.

На какое-то мгновение Серафен забыл о том, что его сюда привело, и сбросил с плеч мешок с инструментами, которые зазвенели, ударившись о землю.

Между тем Мари устроилась на краю колодца и болтала ножками в белых туфельках. Серафен двигался осторожно, словно боялся ее спугнуть, еще немного — и он встал бы на цыпочки. Девушка притягивала его, будто магнит, а он не хотел, чтобы она это заметила.

Однако ее молодость, красота и трогательная преданность, с которой она приносила ему в дар свою любовь, не имели для Серафена никакого значения. В его глазах она была только дочерью убийцы, и когда Серафен увидел ее у колодца, в мозгу у него промелькнула мысль, что если Мари исчезнет, для Селеста Дормэра это будет карой более суровой, чем если бы Серафен убил его самого. Он не сможет даже плакать над телом дочери: Серафен столкнет ее вниз, а потом засыпет проклятый колодец и тщательно выровняет поверхность большой трамбовкой, которой пользуется на строительстве дороги.