Эти столь эмоциональные откровения одного из близких друзей Пушкина, дали основание исследователям считать, что он за столь короткий срок, буквально на смертном одре, прошел громадный внутренний путь, что какой-то глубинный духовный процесс завершился за эти последние часы его жизни. До полной ясности (или абсурда?) эту мысль довел впоследствии B.C. Соловьев, который следуя логике друзей Пушкина, и прежде всего В.А. Жуковского, и опираясь на их свидетельства, писал: «Последний взрыв злой страсти, окончательно подорвавший физическое существование поэта, оставил ему, однако, возможность и время для нравственного перерождения. Трехдневный смертельный недуг, разрывая связь его с житейской злобой и суетой, но не лишая его ясности и живости сознания, освободил его нравственные силы и позволил ему внутренним актом воли перерешить для себя жизненный вопрос в истинном смысле. Что перед смертью в нем действительно совершилось духовное возрождение, это сейчас же было замечено близкими людьми, – и, как бы, отвечая на вопрос Жуковского: «Что видишь, друг?» – продолжал: – Хотя нельзя угадать, какие слова сказал бы своему другу возродившийся через смерть великий поэт, но можно наверное отвечать за то, чего бы он не сказал. Он не сказал бы того, что твердят его неразумные поклонники, делающие из великого человека своего маленького идола. Он не сказал бы что погиб от злой враждебной судьбы, не сказал бы, что его смерть была бессмысленною и бесцельною, не стал бы жаловаться на свет, на общественную среду, на своих врагов; в его словах не было бы укора, ропота и негодования. И эта несомненная уверенность в том, чего бы он не сказал, – уверенность, которая не нуждается ни в каких доказательствах, потому что она прямо дается простым фактическим описанием его последних часов, – эта уверенность есть последнее благодеяние, за которое мы должны быть признательны великому человеку. Окончательное торжество духа в нем и его примирение с богом и с миром примиряют нас с его смертью: эта смерть не была безвременною».

Трудно отделаться от мысли, что великий русский философ обладал каким-то сверхъестественным, «внутренним зрением», поскольку не располагая фактическими данными о причинах, которые привели к трагической развязке, когда время и место смерти поэта уже изменить было нельзя, он сделал вывод, что смерть поэта была своевременной. Вместе с тем, нельзя и не возразить ему, в том плане, что вообще возможно ли в течение 2 суток смертельной агонии «перерешить для себя жизненный вопрос»! По этому поводу И. Сурат приводит и комментирует один эпизод, случившийся во время мучительного расставания поэта с жизнью: «С одной стороны, такой взгляд упрощает в реальности сложную картину пушкинского ухода, в которой было и просветление, и животная боль, и сила духа, и отчаяние и многое другое. Укажем только на один эпизод, о котором ни Жуковский, ни Вяземский, конечно же, не упоминают, но со всей достоверностью свидетельствует Данзас: «В продолжение ночи страдания Пушкина до того усилились, что он решился застрелиться. Позвав человека, он велел подать ему один из ящиков письменного стола; человек исполнил его волю, но, вспомнив, что в этом ящике были пистолеты, предупредил Данзаса. Данзас подошел к Пушкину и взял у него пистолеты, которые тот уже спрятал под одеяло; отдавая их Данзасу, Пушкин признался, что хотел застрелиться, потому что страдания его были невыносимы». Эта попытка самоубийства в легенду Жуковского и Вяземского не вписывается.

С другой стороны – и это главное, – мифом о внезапном преображении обесценивается весь трудный и долгий путь внутреннего самоустроения, по которому Пушкин шел всю жизнь и особенно интенсивно – в последние годы. Для его друзей был разителен контраст между тем Пушкиным, которого они знали раньше, и тем, которого они увидели на смертном одре. Но дело было не в том, что Пушкин стал совершенно другим, а в том, что они не знали Пушкина. Через две недели после его смерти, успев передумать и переоценить многое, Вяземский писал: «Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения!» Вяземский говорит о великодушии и силе – даже этого он раньше не видел в Пушкине! – но не говорит и не может говорить о тех глубинах духовной жизни Пушкина, которые как были, так и остались для него закрыты. Практически вся поздняя пушкинская лирика, в которой отражен происходивший в нем глубинный процесс, оставалась в его письменном столе; друзья не читали ее и уж тем более не имели возможности сопоставить с его статьями в «Современнике», с письмами – и увидеть всю сокрытую от взоров, величественную и трагическую картину его духовного восхождения. Они увидели только итог – умирание Пушкина, во время которого этот внутренний человек обнаружился и так их поразил».

Трудно что-либо возразить против столь неопровержимой логики замечательного современного пушкиниста, коим является Ирина Захаровна Сурат. Но и на Солнце есть пятна! А как же тогда быть с таким небольшим, но информационно емким отрывком – «Напрасно я бегу к сионским высотам…»?! Выходит, все напрасно? Не дошли до всевышнего молитвы поэта и весь «каменноостровский цикл» можно перечеркнуть? Что-то здесь не так, если в «Памятнике», в его первой строфе душа поэта, а это есть не что иное, как всенародная память о нем, взлетела выше «Александрийского столпа». Что значит выше и насколько выше? Верхняя точка отсчета высоты «Александрийского столпа» это всего лишь нижняя точка отсчета той космической высоты, на которую взлетела душа поэта. Как в пространстве, так и во времени Пушкин обеспечил своим гениальным творчеством поистине космические масштабы, то есть бесконечные метрики всемирной и всенародной любви и памяти о нем. Как бесконечна процедура смены поколений, как эстафетную палочку передающих память о Пушкине от одного поколения к другому, так же бесконечно будет жить память о нем.

И вдруг – «Напрасно я бегу к сионским высотам…»? Попробуем разгадать эту загадку, заложенную в пушкинским четверостишии, расположив стихотворения «каменноостровского цикла» в хронологическом порядке. Такая возможность имеется, поскольку большинство из них датированы самим поэтом:

1. «Мирская власть» («Когда великое свершилось торжество…»), написано 5 июня 1836 года (помечено цифрой – IV);

2. (Подражание итальянскому) («Как с древа сорвался предатель ученик…»), написано 22 июня 1836 года (помечено цифрой – III);

3. Из Пиндемонти («Не дорого ценю я громкие слова…»), написано 5 июля 1836 года (помечено цифрой – VI);

4. «Отцы пустынники и жены непорочны…», написано 22 июля 1836 года (помечено цифрой – II);

5. «Когда за городом, задумчив, я брожу…», написано 14 августа 1836 года (по нашей версии в пушкинском списке соответствует номеру – V);

6. Exegi monumentum («Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»), написано 21 августа 1836 года (по нашей версии соответствует номеру – VII).

Пока в этом хронологическом ряду отсутствуют два стихотворения, а именно: «Родриг» («Чудный сон мне бог послал…») и «Напрасно я бегу к сионским высотам…» Случайно ли это? У Пушкина ничего случайного не бывает. В отсутствии датировки этих двух стихотворений великим мистификатором всех времен и народов заложена глубочайшая по смыслу информация. Если «Чудный сон…» по смыслу претендует на первое место в пушкинской нумерации стихотворений цикла, поскольку в этом божественном сне в качестве пророка, предсказавшего близкую смерть, явился Николай I, то нетрудно догадаться, что датой его «написания» является 8 сентября 1836 года.

Как десять лет тому назад Пушкин датировал «Пророк» 8 сентября 1826 года, хотя фактически стихотворение было написано гораздо позднее, так и «Чудный сон…», написанный десять лет спустя после «Пророка», должен быть датирован 8 сентября 1836 года. Пушкин эту дату не обнародовал, поскольку она отстоит от даты написания последнего стихотворения цикла на целых 18 дней, хотя само стихотворение занимает по смыслу 1-е место, то есть фактически написано было гораздо раньше, возможно даже до 5 июня 1836 года. Разгадывать эту мистификацию он «доверил» своим потомкам, которые в лице пушкинистов высшей квалификации и по сей день «датируют» его «концом марта – апреля 1835 года».