Изменить стиль страницы

К полудню приехала повозка. Непостижимое проявление человечности. Касиано никак не мог опомниться. Казалось, у него вот-вот польются слезы, так глубоко он был растроган.

Вместе с возницей, таким же менсу, как он сам, они уложили на дно повозки продолжавшую корчиться от боли Нати и отправились в поселок. Полицейский ехал сзади.

По дороге родился ребенок. Касиано разорвал свою мокрую от пота рубашку и завернул новорожденного в эти тряпки.

— Нати, у нас с тобой Кристобаль.

Ребенок громко кричал.

— Jho… che rá’y![42] — ласково позвал Касиано.

Даже у конного полицейского появилось на лице почти человеческое выражение. Над повозкой-колыбелью нависла его тень.

Касиано на всякий случай посадили в полицейский участок и надели на шею колодку. Приедет начальство— разберется. Как-никак что-то подозрительное было в поведении этого менсу.

Трижды приступы лихорадки мучали несчастного, но ни разу с него не сняли колодку. Посмотреть на жену и сына и подавно не разрешили.

Чапарро вернулся, когда у Касиано наступил промежуток между двумя приступами. Управляющий же приехал только спустя десять дней. Он прибыл на катере, который тащил за собой на буксире маленькое судно-загон, груженное новой партией менсу, завербованных в портах ниже по течению реки.

15

В камеру вошел человек в сутане. Медленно двигаясь в темноте, он искал узника.

— Где ты, сын мой? — прошептал человек.

Он споткнулся о массивную деревянную колодку. Невольно выругался, но тут же постарался загладить ругательство елейными словами. Пытаясь сохранить равновесие, он оперся руками о расслабленное тело лежащего узника. Затем, присев на корточки, стал его ощупывать. Несчастный, закованный в колодку, тяжело дышал. Свистящий хрип вырывался из разбитого в кровь рта. Во время первых допросов увесистая рука полицейского поработала на славу.

Человек в сутане наклонился.

— Я священник из Энкарнасьона, сын мой. — Слишком уж мягко звучал его голос. — Меня привезли исповедовать тебя.

Священник немного подождал. Узник не шевелился. Молчание нарушали только хриплые стоны.

— Тебя собираются на рассвете казнить за попытку к бегству. Я старался спасти тебе жизнь, защитить тебя. Но, видно, тщетно. Начальство в большом гневе. — Он снова помолчал. — Все мы должны умереть, сын мой. И никто из нас не умирает ранее того дня, который предначертал господь. Тебе следует приготовиться. Признайся мне чистосердечно во всех своих грехах. Чтобы я мог их отпустить и молиться, как и ты, во спасение души твоей… Тебя распнут на земле, и муравьи съедят тебя заживо. Но если ты мне расскажешь, кто еще собирался бежать, я обещаю смягчить сердце управляющего и не допустить, чтобы он учинил такую расправу. Если скажешь всю правду, может, тебе сохранят жизнь.

Разбитые губы узника не двигались. Только смрадное дыхание обдавало лицо священника. Его подташнивало. Он отвернулся и сплюнул.

— Ты что ж, не хочешь отвечать… не хочешь исповедоваться? — поправился он.

Узник зашевелился, стал бормотать отдельные слова, длинные бессвязные фразы, обрывки из военных сводок, из каких-то прощальных разговоров. Много раз повторял имя Нати. Снова и снова какие-то бредовые приказы о внезапном нападении. Шею у него раздуло. Колодка, казалось, вот-вот задушит несчастного. Слова тонули в яростном хрипе.

Священник поднялся и вышел. Он не испытывал ни гнева, ни досады, ничего, кроме глубокого отвращения. Узник снова впал в беспамятство.

У дверей священника поджидал Чапарро.

— Отпусти его, — приказал управляющий, обливаясь потом и срывая с себя сутану. — Он совсем выжил из ума, хуже моей бабушки. Только время зря теряем.

— Покончить бы с ним прямо сейчас, — подсказал полицейский начальник. — Чего возиться! Он больше трясется в лихорадке, чем работает. А теперь, когда спятил, и вовсе толку от него не добьешься. Пусть будет урок остальным.

— Нет, — сказал Коронель. — Хорош урок — издеваться без зазрения совести над несчастным!

— Да просто из винтовки, чик — и готово, — настаивал Чапарро.

— Сказано тебе отпустить! — оборвал Коронель. Его толстые губы на безбородом лице дрожали от гнева.

Все были удивлены.

Немного погодя Касиано Хара после двухнедельного заточения вышел из полицейского участка. Шея у него побагровела от колодки. Совершенно обессиленный, он брел, пошатываясь, и щурил глаза от яркого света.

16

Иногда Коронель, чтобы развлечься, бренчал на гитаре и, «вспоминая былые времена», фальшиво напевал какие-то польки.

Этим вечером Коронель был в ударе. Играл вовсю, пытаясь припомнить и воспроизвести новую песню, — он ее нетвердо знал.

Чапарро и остальные охранники, собравшиеся отпраздновать возвращение управляющего, подобострастно слушали его. Курусу подшучивал над историей с переодетым священником, который пришел к менсу, а тот лишился рассудка, пока сидел в участке. Полицейский начальник явно хотел сгладить дурное впечатление, которое произвел днем на хозяина, старался обелить себя в его глазах. Но управляющий не обращал на него никакого внимания и упрямо продолжал перебирать струны.

Кувшин с фруктовым вином переходил из рук в руки, и собравшиеся в галерее мужчины по очереди наливали себе из него. Постепенно сгустившись, темнота словно струилась с потоками дождя.

— Вот, послушайте. Я выучил новую песню в Вилья-Энкарнасьон. Новехонькая. Ее стали петь там, совсем недавно. Прямо-таки специально для нас придумана. «Песня менсу». Я ее не очень хорошо знаю, ну да как-нибудь спою:

Anivé angana, che compañero,
ore korazó reikyti asy…[43]

В хриплом голосе звучала глубокая тоска. Видимо, певец вспоминал ушедшую молодость, ощущал бесплодность всей своей жизни, еще более пропащей, чем жизнь менсу. Он по нескольку раз повторял припев, путал слова, забывал их или добавлял от себя, совсем как невнимательный школьник.

— Нам делают рекламу! — сказал Чапарро. — Привлекают на плантации туристов!

Все расхохотались. Коронель потел над гитарой, орал до хрипоты, старался вспомнить песню, морщился и кривился, будто вот-вот расплачется.

Какая-то женщина, облокотившись на подоконник, разглядывала собравшихся и слушала пение. Длинные волосы разметались по плечам. Лица ее не было видно. В свете фонаря шевелилась ее тень, лежавшая у ног мужчин. Они украдкой посматривали на женщину, не решаясь подольше задержать на ней взгляд.

Она еще немного постояла и ушла.

Обрывки песни терялись в темноте, исполосованной ливнем:

…ore korazó reikyti asy…
17

В пальмовой хижине Касиано опускается на колени и берет на руки плачущего ребенка. Он судорожно прижимает к груди теплый кусочек своей плоти. Рождение этого крохотного существа помешало побегу и заковало Касиано в колодку. «Не хочу, чтобы он родился здесь». А он родился именно здесь, на плантации; как эта песня. Ведь песня могла улететь, но вот она звучит, срываясь с ненавистных губ.

— Младенец перестал хныкать. Нати крепко завязала пакет с припасенными в дорогу продуктами. Она все делает медленно, словно в ней борются два противоречивых чувства.

— Пошли! — торопит ее Касиано.

— А ливень, che karaí?

— Не важно! Пошли!

— Ради Кристобаля! Он же совсем кроха!

— Мы должны унести его, вырвать отсюда!

Женщина кивает головой, она заражена одержимостью, которая с нечеловеческой силой сверкает в потухших глазах мужчины.

Они выходят друг за другом. Он несет ребенка и торопит мать: та все еще мешкает. Осторожно ступая, они делают большой круг, потом теряются в лесу.

Где-то позади пьяный голос коверкает песню:

вернуться

42

Иди ко мне, сынок! (гуарани)

вернуться

43

см. стр 103