Когда возникла проблема Яконура, обратились к доценту Ревякину. Он возглавил экспедицию, затем вторую, третью. Участвовал в подготовке материалов для правительства — охрана природы, рациональное использование ресурсов. Так и втянулся… И когда Савчук предложил ему уехать на Яконур, естественно было дать согласие.

Он считался специалистом прежде всего в том, что связано с методологией, техникой, математическим аппаратом. Любил сложности. Самые сложные и потому любимые проблемы охотно обсуждал с коллегами. При этом — качество, не всегда встречающееся, — к чужим взглядам относился очень терпимо.

Исключением была проблема Яконура.

Сибирские интересы сложились у Ревякина еще с самого начала, с университета. Яконур стал закономерным продолжением. И дети, закончив вузы, тоже двинулись все по сибирской тематике; Ревякин теперь виделся с ними, когда они бывали в экспедициях.

В своей научной работе Ревякин постепенно отошел от Проблемы Яконура. Это сделалось как-то незаметно. Сотрудники его продолжали и то и это, а сам он занимался уже более общими вопросами.

Второй год Ревякин был секретарем партбюро института, и вот здесь яконурская проблема в его работе оставалась главной… Он зачастую оказывался звеном, лежащим между Савчуком и областными, да и другими, организациями, включенными в уже весьма длинную цепь, начинающуюся у Яконура. Сложные случались положения… Да и вообще, и без этого должность его не была легкой. Многие ли представляют себе, что значит быть секретарем партийного бюро? А в академическом институте?

При том, что Ревякин любил общение, он сохранил склонность к некоторому отдалению. Тут, возможно, сказалось детство без родителей. Такие люди, выполнив свой долг, возвращаются к одиночеству.

Оставаясь один, он обдумывал все то, что связывало вместе его время, его Яконур и его самого. Он размышлял в масштабах истории, ее решающих событий, двигавших людьми страстей, сопоставлял с ними масштабы своей жизни и происходящего в его годы и выстраивал собственное по общечеловеческому. С этим складывались его раздумья о целях развития и о цели своего существования, а следовательно, о личной своей ответственности за все, что делается. Ему видна была полностью картина действия, происходящего вокруг Яконура, все сложности, все удачи и промахи всех, все непростые взаимосвязи большого числа людей и организаций. Он сильнее многих ощущал, насколько включен он в свою роль; и вместе с тем он меньше других склонен был оправдывать или объяснять положение дел, сваливая что-либо значительное на недостатки функционирования аппарата, на пороки сложившейся практики или нечто подобное; он считал нужным исходить из главных понятий о добре, зле, целесообразности, о честности и мужестве.

Это были размышления разные, в какие-то моменты — нелегкие. Когда-то Ревякин работал в лесхозе; директор там под видом санитарных рубок заготовлял древесину, перевыполнял таким образом план и зарабатывал премии; этими премиями всех связывал. Ревякин отказался подписать билет на вырубку двух гектаров кедра. Директор сделал, что смог, — Ревякин просидел четыре месяца предварительного следствия, когда его в любое время суток допрашивали некомпетентные люди… После этого Ревякин ушел в тайгу и прожил год, с тринадцатого мая до тринадцатого мая, один в глухом месте, где до него людей не было. Он не взял ружья. Звери к нему привыкли, под конец все уже к нему приходили: рябчики, зайцы, годовалые медведи — пестуны… Он и сейчас мог бы уехать туда и прожить там год; иногда близок был к решению так сделать…

Жена, он знал, поехала бы с ним.

А сейчас их разделяли тысячи километров… Работа и дети держали ее дома.

Он привык вычитать разницу во времени и думать о том, что делает жена… Когда он просыпался, она ложилась спать; она завтракала, когда он обедал, и обедала, когда он принимался за свой ужин.

Их жизнь оказалась разорванной в пространстве и смещенной во времени.

У них была счастливая семья, большая и дружная, — преданные друг другу родители, прекрасные взрослые дети. Фотографии лежали у Ревякина под стеклом на рабочем столе. И вот уж который год они разобщены в пространстве и времени, жена уставала ждать, жизнь откладывалась, проходили годы, каждый из которых уже на счету, — а он все не мог уехать, не мог отойти от Яконура, покинуть его, сидел на его берегу и не мог оставить свое место…

Вот сидит он в своей лаборатории, за рабочим столом, перед окном на Яконур, на самом его берегу.

Крупная рука — на телефонной трубке.

Сейчас будет звонить.

На минуту зашел Кемирчек, положил ему на стол, ни слова не сказав, густо исписанные листы.

Пока соединяли, Ревякин начал их просматривать.

«Уважаемая редакция! Мы, комсомольцы института, обсудили статью комсомольцев комбината. Как и авторы этой статьи, мы приехали в Сибирь осваивать ее необъятные богатства. И мы также любим этот край»…

Пропустив цифры, аргументы и ссылки, Ревякин заглянул в последний лист.

«Не нужно играть на чувствах комсомольцев, когда они хотят принести пользу государству, но не знают, что могут нанести вред. Никто не говорит: „Давайте не будем строить новых заводов!“ Мы говорим: давайте строить, строить больше, но строить с умом. Все озабочены тем, как наилучшим путем, рационально решить проблему использования ресурсов Яконура, и все ищут этот путь. Мы верим в творчество советских людей и надеемся, что он будет найден. В этом заключается красота созидания! По поручению общего комсомольского собрания института…»

* * *

Герасим открыл дверь лаборатории Захара и сразу увидел всех — Захара, Валеру, Назарова, Михалыча.

Кофейник на столе, чашки…

Вошел.

— Вам налить? — спросил Захар. — Кажется, ещё не совсем остыл…

Герасим подошел к столу.

Он волновался; руки его искали что-нибудь; он положил их на крупные часы, стоявшие на лабораторном столе.

Он пришел говорить.

Он очень волновался и дал своим рукам эти часы, чтобы руки занялись ими и не мешали ему.

Руки захотели что-то сделать с часами; переставить их левее или правее, ближе или дальше, что ли; часы не желали сдвигаться со своего места. Они оказались привинченными к столу.

— Да, — произнес Валера, — именно для таких случаев и сделано…

Герасим повернулся и вышел.

Никто его не окликнул.

Кажется…

Он не мог вспомнить точно.

Нет, он не слышал, чтобы кто-то его окликнул…

* * *

Итак; Тамара отправила Катерину.

Ненадолго это было ему дано…

Элэл попросил Тамару — пусть Катерина приедет, каникулы ведь начались; жена согласилась, и целых две недели Элэл виделся с дочкой, по целому часу в день. Она входила, усаживалась на стул рядом с кроватью, вкладывала свои руки в его ладонь, начинала говорить… вынимала руки из ладони Элэл и брала его пальцы в свои… перебирала его пальцы… Элэл слушал ее голос, улыбался; он был счастлив.

Вспомнил, — она так же перебирала его пальцы, когда была совсем маленькой; Элэл ставил коляску слева от своего стола, правой рукой он писал, а левую опускал в коляску, отдавал Катерине; она занималась его пальцами, Элэл работал… Тамара готовила ужин…

Еще год назад, один только год, Элэл не мог бы представить себе, что вдруг сломает тот свой мир. Согласие, покой, налаженность и ровность; полная определенность в этом своего настоящего и будущего; казалось, тут и есть его собственное, ему соответствующее, присущее.

А потом — это открытие! Он обнаружил в себе такое, что, едва сделавшись для него явным, мгновенно изменило все, и в нем и вокруг него, — и возвращение оказалось невозможным… Маша-Машенька стала источником энергии, который Начал питать его жизнь…

Итак, отправила Тамара Катерину.

Все теперь, любое слово, каждый поступок — оказывались исполненными особого значения.

Тамара не обсуждала с ним ничего, даже не заговаривала об этом, но во всем Элэл чувствовал молчаливый упрек; Тамара словно повторяла ему: мы будем для тебя теми, кем ты захочешь нас сделать, родными или чужими, но мы знаем, что ты теперь не наш, что ты нам не принадлежишь…