Яков Фомич уходил в работу от будничной жизни с теми многими ее составляющими, которые он не мог принять; он не в состоянии был смириться с ними, вынести, что они вообще есть, неважно, задевают они его самого или он стал теперь для них недосягаем; не мог постигнуть, каким образом они существуют, как продолжают сочетаться с другими составляющими жизни, теми, которые он принимал с удовлетворением.
От мира людей, в котором много оказалось для Якова Фомича неприемлемого, непонятного, эклектичного, он уходил в исследуемый им молекулярный мир. Этот мир был иным. Мало того, что он мог быть увиден, понят, объяснен, и делалось это строго объективно, и картина его была ясна, логична, имела полные, четко действующие модели. Добытое новое знание способно скорректировать что-то в моделях, но ничто никогда не в силах будет изменить главного, самого привлекательного в этом мире: все в нем можно принять безоговорочно, он полностью гармоничен, надежен, и в нем не возникает проблема справедливости.
Это занятие, этот мир требовали не только ума, но и страсти, душевных сил, и тут содержалось великое благо, потому что, следовательно, в этом мире можно было жить. Можно было жить работой. Отдаться ей совершенно. Это сравнимо только с любовью… Лена не могла дать ему этого, и отношение Якова Фомича к ней кончалось на доброте, снисходительности и привязанности, а работа — она была его первая любовь, которую он в зрелом возрасте увидел по-новому, понял, что значит она для него, и полюбил снова тем вторым чувством, какое приходит к настоящим, да еще везучим, мужчинам.
Люди, с которыми он стал работать, были еще одним миром, требовавшим исследования. Когда он начинал изучать их, ему было еще неясно, сделается ли он таким же, да и захочет ли; сначала он отделял работу этих людей от них самих. Формально тогда он уже принадлежал к их числу, передалось ему и что-то внешнее от них; однако, входя в новый для него мир, Яков Фомич жил пока в своем прошлом, в прежнем своем мире и смотрел на новых своих знакомых из окна дома, в котором провел детство. Ему понравились независимость их суждений, деятельная жизнь; да, они были те самые люди, о каких он думал. И он вступал в их общество без робости: знал, что сможет стать среди них равным и своим. Но еще не был уверен, что хочет этого.
Происходило привычное: коллеги сидели на лавочке перед домом в Нахаловке, а он выслушивал их из-за ситцевой занавески. Яков Фомич не спешил, выслушивал годами. Люди вокруг были всякие, были из таких же нахаловок, отовсюду, — но всех их уже успела объединить принадлежность к одному кругу. Многое оставалось чужим, какие-то суждения Яков Фомич не мог одобрить, чьи-то поступки истолковывал неверно. Слушал, взвешивал, спорил, соглашался или не соглашался; брал или не брал.
Хотя поначалу, некоторое время, он воспринимал коллег только как специалистов, — однако и этого было достаточно, чтобы интересоваться, как к нему относятся. Скоро он осознал, что давно борется за признание. Так Яков Фомич понял, что его решение состоялось, вхождение в этот новый мир свершилось; что он уже активно функционирует в нем.
Но все новое легло на то, с чем он вступал в жизнь, и Яков Фомич продолжал помещать людей и поступки на лавочку перед тем домом и мерить их по тому, что так дальше быть не может и должно быть изменено.
В верхнем слое много скопилось напластований, всяких — хороших, очень хороших (Элэл), дурных, причудливых. Биографию взрослого мужчины надо писать как историю государства, в ней окажутся периоды становления, объединения, расцвета, средневековых испытаний и срывов, раздробленности, упадка, возрождения, войн, прогресса видимого и духовного… Постепенно получился Яков Фомич, который сейчас гасит сигарету. Трезвый скептик, верящий только в анализ, в объективный, безжалостный анализ во всем; максималист, заинтересованный только в истине. Органически не способный к компромиссам. Резкий, зачастую до несправедливости. Получился Яков Фомич, знающий себе цену, понимающий меру своего таланта и неповторимости своей личности.
Он отдавал себе отчет в том, что за такую свою линию поведения, или нрав, или манеры — назовите как угодно — надо платить. Понимал, что человек, утверждающий свою автономность, всегда настаивающий на своем, к тому же подобным образом, должен быть готов встретить момент, когда придется по-настоящему, серьезно возразить, пойти на риск, пожертвовать чем-то, а возможно, и потерпеть поражение. Такова была цена, и Яков Фомич ее знал. Она устраивала Якова Фомича.
Все это было нелегкой ношей, но кому дано выбирать ее? Яков Фомич упрямо нес свою планету на своих слабых плечах, сердце его давало перебои, однако помощи бы он не принял, он хотел сам, один, лично держать и приводить в движение собственную планету, непохожую ни на какую другую.
Но все же была, была помощь, которой он пользовался. Никто не знал. А он часто обращался за нею. Иначе бы не смог, не вынес, что-то бы изменилось. Яков Фомич находил поддержку в воображаемых разговорах со Стариком, которого видел однажды на юбилейном заседании в президиуме, и с Элэл, которому вслух никогда не сказал ни единого слова, не относящегося непосредственно к работе.
Я вижу его. Он еще откашливается. Тычет сигарету в пепельницу. Пальцы его — белые, полные, с предельно коротко остриженными ногтями — сначала неловко мнут, а затем пренебрежительно ломают сигарету.
Сразу ветер, холод, сразу — удары крупных брызг от волны; только махнуть еще Герасиму, всем, кто остался на берегу, и скорее, не оглядываясь больше, — в рубку, и захлопнуть стальную тяжелую дверь.
Что ж, вот и началось…
Ольга опустила воротник куртки.
Никитич сам стоял у штурвала. Оборачивался к разложенной на столике потертой карте, наклонялся к компасу. Еще обернулся. Еще наклонился. Записал на дощечке курс — «241».
Затем поправил кепку и скомандовал:
— Гена! Миша!
Парни тут же исчезли.
Никитич повернул к Ольге обветренное лицо и подмигнул.
Ольга распорядилась:
— Виктор!
В рубке стало совсем просторно.
Появился Гена:
— Готово, капитан, крутится.
Никитич передал ему штурвал, включил бритву, принялся наводить красоту.
Миша вернулся со свертком, вопросительно глянул на Никитича; тот кивнул, не отрывая бритвы от острой скулы. Миша стал раскладывать рыбу на газете.
Пришел Виктор с фляжкой; потряс ее, вручил Мише. Никитич передал Виктору бритву.
Миша разливал. Гена быстро резал буханку черного хлеба. В рубке делалось теплее.
Никитич снова стал к штурвалу.
Виктор побрился, протянул Мише бритву, Миша отказался, Гена тоже; Виктор положил бритву на место.
Никитич поставил к штурвалу Гену. Сам раздал стаканы.
Приоткрыл дверь, бросил в воду кусок хлеба, плеснул за борт со дна фляжки:
— Яконуру.
Посмотрел свой стакан на свет:
— Ну! А то вы его не туда потребляете…
Ольга обожглась, задохнулась; спирт словно растекся по губам. Тоня вовремя подала ей кружку с водой.
— Я не пью, — сказал Никитич. — Ни-ни. Я выпиваю. И сколько ни выпью — все трезвый. Хошь — проверь!
За спиной в окошечке запищала морзянка, Миша уже работал; выбросил бумажку с погодой. Никитич взял бумажку, глянул:
— Сносить будет, начальник… На отстой, что ли?
Ольга кивнула.
Никитич — Мише:
— Доложи там домой, переждать надо…
Скомандовал Гене:
— Пойдем за Кедровый, спрячемся.
Зажав трубку плечом, Вдовин слушал, что говорил ему по телефону Свирский; вполне обычный звонок шефа, — текущие дела, московские новости, обязательные вопросы.
— Ну, а как вообще настроение?
Этот вопрос означал, что разговор подходит к концу.
— А как там молодцы Элэл?
Вдовин не успел ответить.
— Приглядывайте за ними… — твердо продолжил Свирский. — Конечно, у Элэл были роскошные результаты, которые и обеспечили ему взлет. Но нельзя же вечно ехать на доблестном прошлом. Видимо, это направление уже дало все, что можно было из него вытянуть. Если оно себя изжило, не надо, по крайней мере, целый отдел превращать в мумию…