— Ну, ну, папаша Форже, не серчайте! Ей-богу, сперва она сама мне все сказала, а потом уж я вам. Я-то знал, что все это так только, для отвода глаз, а едет она в Мон-Ревеш, чтобы подурачить вашего господина, но, ей-богу, я передал вам все в точности, как она приказывала. Я, что ли, в этом виноват?
— Ладно! — сказал Форже. — Хватит с тебя на сегодня Но запомни: если ты когда словечком обмолвишься об этом деле — хоть кому, хоть самому господину Тьерре, который знать не знает, кто это ночью бегал у него по коридорам… Так вот, видишь это дерево, на которое ты птиц приманиваешь? Ну, так знай: я выломаю палку потолще этого дерева и так тебя отвожу, что ты уже ни плохого, ни хорошего слова не скажешь, потому как будешь мертвый.
— Убийца! Разбойник! — заголосил Крез, которого Форже в это время тряс за шиворот. — Да неужто я еще буду об этом болтать, чтобы меня выставили прочь? Да отпустите же меня! Говорят вам, что никто ничего не узнает, если вы сами не расскажете!
— То-то же! — сказал старик, отпуская его. И, ускоряя его бегство основательным пинком под зад, заключил: — Вот теперь ты у меня парень что надо!
Крез умчался, бормоча ругательства; Форже, вновь обретший свою философскую невозмутимость, пошел прочь, и Тьерре пришпорил лошадь, чтобы догнать его.
— Форже, — сказал он, — я видел и слышал все, что произошло. Теперь я знаю или догадываюсь, о ком шла речь. Знает ли об этом кто-нибудь в замке?
— Слуги, во всяком случае, не знают, сударь. Этого шалопая я, как видите, приструнил.
— А он болтал?
— Нет, сударь; однако хоть деньгами и можно откупиться, но и застращать тоже не вредно. Барышня, конечно, платит, ну, а я делаю что могу, я в него это вколачиваю.
— А что могу сделать я?
— Ничего, сударь, делать вид, что вы ничего не знаете.
— Вы правы, Форже, так я и решил.
— Да, сударь, это будет правильно. Вы не можете жениться, уж слишком они богаты. А я-то, простофиля, думал, что у вас обо всем договорено! Но уж эта барышня! До чего же мила, до чего благородна! Шляпа набекрень, посмотришь — ну, ветреница, да и только! А ведь все потому, что ровно ничего о жизни не знает. Избалована — ничего не скажешь, но добра, точь-в-точь как отец. И кому придет в голову погубить такого ребенка? Эго уж надо быть совсем бессердечным!
— Устами малых сих говорит истина! — сказал Тьерре. — Спасибо, Форже.
Он повернул лошадь и галопом поскакал обратно в Мон-Ревеш, решив непременно сегодня же уехать оттуда.
XXIV
День в Пюи-Вердоне прошел печально. Эвелина, которой отец сообщил, что Тьерре будет к завтраку (удивляясь, почему тот его не опередил), напрасно ждала его час за часом, переходя от беспокойства к досаде, от досады к испугу и огорчению. Олимпия, которая с восторгом встретила мужа, появившегося раньше, чем она ожидала, тут же почувствовала, что ей нанесен удар в самое сердце, так как прочла на его лице необъяснимое уныние и увидела в его манерах какую-то принужденность, которой не знала раньше. Поведение Натали просто устрашало своей холодностью и язвительностью.
«Она его убивает, — думала Олимпия. — Увы! Неужели она не может удовольствоваться единственной жертвой?»
Бедная женщина ясно видела, кто нанес удар Дютертру, но, далекая от мысли, что это ей нужно защищаться или оправдываться перед ним, не расспрашивала его ни о чем, когда-то установив для себя твердое правило не только никогда ему не жаловаться на Натали, но и не поощрять его собственных жалоб. В их прекрасном и достойном союзе, который скрепила сама любовь, нечто было роковым образом принесено в жертву: ни один из супругов не мог быть полностью откровенен с другим. Оба страдали от общего горя, которое не могли облегчить, излив друг другу душу; один из живейших источников человеческого блаженства — возможность разделить свои горести с любимым существом — был закрыт перед ними именно их заботливой и нежной взаимной любовью.
Отъезд Амедея никого особенно не удивил. Жизнь Дютертра была заполнена разнообразной деятельностью; было вполне естественно, что он, получив какие-то неожиданные известия, послал на несколько дней по своим делам сообразительного и расторопного племянника. Сам Дютертр, как бы не придавая особого значения этому отъезду, просто сказал, что дела могут задержать Амедея недели на две.
Натали громко заметила, что, по ее мнению, отсутствие Амедея продлится дольше: она одна поняла причину этого отъезда. Дютертр в ответ сухо сказал, что она ничего не может знать о его делах, и она с каким-то злорадством стерпела его резкость. Зато удивлена и обеспокоена была Олимпия, которая в каждом из таинственных слов падчерицы прозревала неведомые несчастья.
Каролина стала укорять отца — зачем он не послал вместо Амедея своего секретаря или кого-нибудь другого из служащих.
— Что мы будем делать без нашей «няни»? — сказала она, повторяя с нежностью прозвище, которое Эвелина дала Амедею в насмешку. — Кто будет ловить мне бабочек? И английский язык — я уже начинала говорить, а теперь я все забуду! А кто будет читать нам вслух, когда мы с мамой работаем?
— И в самом деле, — сказала Эвелина, — нам будет недоставать нашего бедного Амедея. Мне, видно, придется теперь кататься в парке одной, поскольку отец находит, что я уже взрослая и мне не пристало ездить по лесу в сопровождении слуги.
Дютертр сам чувствовал, какую унылую пустоту создало в семье отсутствие одного из самых преданных и добрых ее членов. Поминутно он ловил себя на том, что хочет обратиться к Амедею, а когда к нему пришли с докладом о полевых работах, он, не помнивший множества мелочей, заботу о которых препоручил племяннику, сказал: «Мы спросим у господина Амедея». И тут сердце у него сжалось — он подумал, что Амедей, быть может, никогда не вернется в Пюи-Вердон.
Дня через два-три Дютертр, удивленный тем, что Тьерре не появляется, и заметив, что у бедной Эвелины глаза красны от слез, заключил, что тот болен, и отправился его навестить. Тьерре еще жил в замке Мон-Ревеш, но как раз в этот день он предпринял долгую прогулку верхом. Дютертр оставил ему свою карточку; прошло еще несколько дней, а о Тьерре по-прежнему не было ни слуху ни духу.
Тьерре дал себе слово возвратиться в Париж. Но положение казалось ему таким странным, что он счел своим долгом задержаться по меньшей мере еще на неделю в ожидании дальнейших событий. «Если Дютертр считает, что я скомпрометировал его дочь, — размышлял он, — он явится потребовать от меня удовлетворения; если же он полагает, что она сама скомпрометировала себя ради меня, то, быть может, сочтет своим долгом принять то удовлетворение, которое предложил я. Мой же долг, таким образом, ждать и находиться поблизости от этого то ли рассерженного, то ли чудаковатого отца».
И он продолжал писать свой роман для читающей публики, отметив про себя, что в реальной жизни его собственный роман близится к довольно жалкой развязке.
Несмотря на свое смирение, Тьерре был глубоко опечален. «Говорят, — писал он Флавьену, — что свидетельство чистой совести может все заменить. Уверяю тебя, что моя совесть не запятнана никаким преступлением, никаким проступком, и тем не менее твой замок стал для меня тюрьмой, твое привидение — кошмаром, а твой попугай — образом могильщика. А ведь было время, когда целые сутки я мечтал здесь о жизни, которая мне, поэту, казалась пределом великолепия; получи я Эвелину с ее миллионом приданого, мое честолюбие ограничилось бы шестью тысячами ливров дохода, я бы арендовал у тебя Мон-Ревеш навечно и спокойно трудился здесь подле Эвелины, исправившейся и преобразившейся под моим влиянием… И кто знает? Малыш или даже двое играли бы у наших ног на ковре, вышитом еще руками канониссы. Да! я так мечтал о любви, что уже мысленно ласкал маленьких Тьерре, смуглых и проказливых, и даже видел, как они копошатся вокруг меня. А теперь я один, и, вероятно, навсегда, потому что все происшедшее внушило мне необычайное отвращение к Гименею, и если сама госпожа Элиетта не придет меня утешать, я, думается мне, умру мудрецом, навеки защищенным от всякого коварства, но унылым и глупым, как старый холостяк».