* * *

Сосед по койке после ампутации обеих ног. 65 лет. Все время стонет, кричит и плачет. На него все покрикивают: «Дед, кончай скулить! Без тебя тошно!» Никто уже не может на него смотреть и его слушать, а он все время говорит. От боли и от обезболивающих — полубред: война, станция Режицы, окружение под Калинином, прорыв, «ура!» и т. д.

* * *

Ночью мужик в сортире. Непрерывно курит, вставляя по полсигареты в мундштук. Ампутированы пальцы на ногах. Опухшие ступни. Очень обрадован мне. Много говорит, но ничего нельзя понять — у него нарушение речи после инсульта. Разбираю еле-еле. У него умер сын от рака, после этого и инсульт. А на войне был разведчиком — всю войну без единой царапины, только контузия. «В день Победы старуха дала мне рубль и огурец — пойди выпей. У нас-то нет ничего. Бедно живем». Я ухожу. Он говорит: «Не уходи, покури еще!» Но я ухожу.

* * *

Борис. Веселый разбитной парень. Бывший моряк. Ампутирована ступня, но уже выздоравливает, ходит. Широкое лицо, громкий голос. Шутки-прибаутки, анекдоты. «Где сдавать говно на анализ кала?» Рассказывает: «Раньше у меня знаешь как стоял? Я на Соколе жил, а девка — на Павелецком. Каждую ночь туда-обратно бегал. Вот так вот». Или еще: «Я сестрам говорю: чтоб ни одного старого пердака у нас в палате не было!» А сам ухаживает за 80-летним стариком. Приносит еду, водит в туалет.

* * *

Парень с рукой. По лицу видно, что терпит страшную боль. Но не жалуется. Опухоль ужасная — от кисти до локтя. В предыдущей больнице про него забыли, не вскрыли вовремя нарыв на большом пальце. Материт врачей непрерывно: «Если руку отнимут, я их найду, поубиваю на хуй!»

* * *

Сосед с ампутированными ногами перед обедом умер. Если вдуматься, естественная смерть ничем не лучше насильственной. Я помню, как мой дед умирал от рака желудка. Почему человек должен умирать в таких мучениях? Каково-то придется мне?

* * *

Веселый жуликоватый парень. Был бы совсем красавец, если б не отсутствие передних зубов. Разговор в сортире: «Вот мне 37 лет, а такой же мудак, как в 17. Ты вот сидел? Нет? А я четыре раза сидел. Ну и кто из нас умней? Не знаешь? И я не знаю. А на хера, спрашивается, тогда было сидеть?»

* * *

Глубокий старик. Еврей. Лежит в коридоре. Гангрена обеих ног. Мочится под себя — вонь ужасная. К нему подходит огромный расплывшийся краснолицый мужик: «Тебе сколько лет?» — «82 года.» — «Ты герой, тебе орден дать надо. Кто теперь доживает до таких лет? Вот мне 55, а уже скоро хана. Дай Бог тебе дожить до ста!» Еврей отвечает очень тихо: «Боже упаси, не дай Бог…»

* * *

Я стоял в холле и смотрел в окно. Обернулся — посреди холла стоит каталка. Сперва подумал, что это вывезли труп. Красное лицо все покрыто гнойными желтыми пятнами. Такие же ступни. Рядом два молодых санитара. «Что с ним?» — «А черт его знает! Умирать к вам привезли — пролежни после инфаркта». Говорить не может, только хрипит. Тарелки с его едой на табурете не тронуты.

* * *

Утром разговор в сортире. «Тебе бабы снятся? А мне сегодня снилась. Только куме засадил — жена сзади рукой за плечо: ты что делаешь? А я говорю: отойди, дура, не мешай!»

Признаться, с самого начала своего повествования я хотел (но все как-то забывал) оговорить, что в мои творческие задачи совершенно не входит критика или насмешка над отечественной системой здравоохранения. Вообще я всегда без малейшей симпатии относился ко всякого рода обличительству и бичеванию социальных язв как в быту, так и, тем более, в художественном произведении. Все это (даже если допустить, что автором движут самые добрые побуждения, а не что-либо иное), благодаря моей прирожденной склонности к историческому объективизму, с молодых лет представлялось мне проявлением какого-то недомыслия, чтобы не сказать слабоумия. На самом деле, стоит только попытаться расширительно истолковать известное высказывание О.Мандельштама «кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой?» (например: кто тебе сказал, что в советской больнице должно быть по-другому?), как «ювеналов бич» сам собой вываливается из рук.

Поэтому я, насмотревшись вышеописанных жутких картин в гнойном отделении 81-й больницы, менее всего был склонен рассматривать увиденное, так сказать, с вульгарно-социологических позиций. Хотя, конечно, многое из того, что творилось там (и, я уверен, творится до сих пор), буквально вопиет к небу. Но я тогда думал совсем о другом. Я думал о том, что если принять на веру весьма сомнительный для меня (уже в то время, а сейчас и подавно) тезис «страдание облагораживает душу», то не будет ли кощунственным отнести его и к зрелищу чужих страданий? Вот рядом со мной в страшных мучениях умирает человек, и я ничем не могу ему помочь. Модель поведения и состояния Кити, описанная Толстым в сцене смерти Левина-старшего, при всей своей художественной и нравственной убедительности для меня невозможна. Позволительно ли мне в этом случае, подобно Константину Левину, в ужасе отойти в сторону, или я должен, преодолевая мучительное сострадание, страх и желание ничего этого не видеть и не знать, досмотреть все до конца? И, к стыду своему, я вынужден признаться, что, как правило, выбирал для себя второй путь. Хотя сожаления достоин уже тот факт, что у меня вообще могли возникать такие дилеммы, которые, без сомнения, противоестественны для действительно нравственного человека (если бы не мое безверие, я бы сказал здесь: для христианского человека). Но, по всей видимости, для того, чтобы осознать противоестественность подобных альтернатив, людям моего склада необходимо эмпирическим путем пройти через весь этот комплекс мыслей и ощущений. И хотя я еще очень нескоро сумел воспринять на уровне сознания жестокие уроки нравственности, преподанные мне гнойным отделением 81-й больницы (мало-мальски вразумительно вербализовать их я, как читатель видит, не могу и до сих пор), они несомненно пошли мне впрок.

Впрочем, когда буквально через месяц после моего второго выхода оттуда я имел удовольствие отравиться ливерной колбасой и меня с еще незажившей раной на пояснице полумертвого привезли на «скорой помощи» в больницу № 37, я, в свою очередь, вполне мог служить кому-нибудь объектом для нравственных рефлексий. И вероятно, поэтому, после того как вопрос, выживу я или нет, решился положительно, зрелище страданий моих товарищей по несчастью уже не так потрясало мое молодое воображение. Вдобавок я имел возможность убедиться сначала на своем опыте, а потом и на опыте своих коллег, что пищевое отравление, будучи крайне тяжелым и неприятным эпизодом в жизни каждого, кто этому подвергся, к счастью, остается не больше чем эпизодом и, как правило, не влечет за собой не только летального исхода, но и вообще никаких сколько-нибудь существенных последствий. По крайней мере и я, и все мои отравленные собратья после нескольких дней балансирования между жизнью и смертью оказывались уже практически здоровыми, если не считать некоторой функциональной слабости кишечника. Возможно, не последнюю роль сыграл в этом и высокий профессионализм врачей и медицинского персонала 37-й больницы. Во всяком случае, дальнейшие события наглядно продемонстрировали, что они (врачи 37-й больницы) относились к своим обязанностям, может быть, даже с излишней добросовестностью.

Не могу сказать, чем это было вызвано, но к тому времени, когда пищеварительные и смежные с ними процессы в моем организме восстановились настолько, что я уже начал подумывать о возобновлении прерванной болезнью работы над поэтическим циклом «Сонеты и обращения», в отделении был введен 40-дневный дизентерийный карантин, и ни о какой творческой работе уже не могло идти и речи, поскольку буквально на следующий день после введения карантина отделение превратилось в буйный вертеп, кабак и игорный дом.