Изменить стиль страницы

Мы подошли к дому номер один. Он был ещё тепленький, парной, но совсем, совсем готовый. Даже медные дощечки с фамилиями жильцов сияли на дверях. И все сияло в новом доме — стекла в окнах, стены, лестницы.

— Встанем под ворота — танки идут.

И танки пронеслись мимо нас. Танкетки у самых домов, а танки посередине улицы. И там, где прошли танкетки, легла панель, а где танки — мостовая.

— Зачем оставлены эти полосы черной земли между мостовой и панелью?

— Сейчас увидите.

Бомбардировщики вернулись. Спикировали. В полосы черной земли полетели пули и снаряды. И там, где ложились пули, ковром вырастала трава, а из воронок, вырытых снарядами, взвивались и замирали, дрожа, высокие тополя.

Тут едва не случилась беда. Нетерпеливый, лысенький старичок перепрыгнул через колючую изгородь и рысцой помчался к дому номер пять, к новой своей квартире. И пуля угодила ему прямо в темя. Старичок пошатнулся. В толпе кто-то жалобно воскликнул: «Дедушка!».

Но к всеобщему восторгу старичок остался цел и невредим. Только лысина его поросла густою свежей травой.

Загремели трубы. Исчезла колючая изгородь. Толпа двинулась по улицам. С крыш домов полетели в нас ручные гранаты. Гранаты эти на самом деле были совершенно ручными. Осколки их прыгали вокруг, слегка касаясь нас, как бы ласкаясь. Нет, они никого и ничего не рвали на части. Они кроили, шили, зашивали. Не успели мы оглянуться, как ручные гранаты одели нас с ног до головы в прекрасные праздничные одежды.

— Вон, вон она! — сказал мой спутник. — Смотрите! Вон летит та самая пуля, которая найдет виновного.

Маленькая светящаяся проворная пулька появилась над нашими головами. Осторожно, внимательно искала она виноватого. И нашла-таки его, зажужжала и завертелась пуля перед самым его лбом, что виноватый тут же признал свои ошибки и исправился».

Последний абзац, вероятно, требует некоторого объяснения. «Всякое проявление душевной грубости, черствости, жестокости Шварц встречал с отвращением, — вспоминал М. Слонимский, — словно видел сыпнотифозную вошь или змею. Это было в нем прелестно и, главное, воздействовало на согрешившего, если тот был человеком, а не закоренелым тупицей или самолюбивым бревном». Человек с любым пороком был для Евгения Львовича виноватым. А Гитлер и его клика — виноватыми в «мировом масштабе». Но на них он мог «воздействовать» лишь высмеивая их перед всем миром.

Однако не поручусь, что «Сказка о бомбе» рождалась на крыше дома в одну из блокадных ночей (она никак не датирована, о ней нет ни слова в дневниках-мемуарах автора). Возможно, она родилась, когда Шварцы вернулись в разрушенный город, как мечта о воплощении мира и покоя.

А. Г. Макогоненко, сблизившийся со Шварцем в эти суровые месяцы, рассказывал о стойкости, о «спокойно-обстоятельности» его поведения в блокадном городе: «Когда все были заняты своими делами — кто уезжал, кто устраивался в газеты: фронтовые или при Политуправлении фронта, он не суетился, не собирался в эвакуацию. А ведь наверняка его радиосказки знали немцы, и если бы они вошли в Ленинград… «А интересно, кто со мною будет сидеть в камере», — сказал он как-то. Женичка необыкновенно спокойно, достойно, по-человечески воспринимал войну. Некоторым казалось это ерничеством. А как было отрадно в той обстановке попасть на такого верного человека. Шварц не суетился, приходил неторопясь, садился. Он — писатель, его дело нужное. Ему было приятно, что его труд необходим, что его вещи сразу шли в эфир. Он много помогал нам, придумывал темы. Этот сказочник был человеком очень мужественным. Он брезговал приспособленцами. Все хвастал — а брюха нет, диета не нужна…».

О вступлении немцев в город думали многие. «Еду по полупустому, многими уже покинутому по разным обстоятельствам городу, — рассказывал Лев Колесов. — Вижу афишу нашего спектакля. Она была последней печатной театральной афишей военного времени. Приглядываюсь: место, где значится «Гитлер — Колесов», вырезано. И знаете, ёкнуло внутри: кем вырезано? Другом, чтобы спасти, когда, не дай бог, Гитлер… Или — врагом, дабы свести со мной счеты в нужную минуту?» То есть Евгения Львовича поджидала двойная опасность… А если принять во внимание голод, то и — тройная…

— Мы оравнодушели ко всему, кроме голода. Да, к голоду привыкнуть невозможно. Я каждый день ходил в Дом писателя, где выдавали мне судок мутной воды и немного каши. И в булочной получали мы 125 грамм хлеба. И несколько монпансье. И всё. И в положенное время, когда подходила очередь, дежурил я на посту наблюдения… В те дни ты понимал одно: город умирает с голоду. И неизвестно — что тебе делать, где твое рабочее место… То из одной квартиры, то из другой выносили зашитого в простыню мертвого, везли на кладбище на санках. Шел ноябрь сорок первого, когда город ещё держался. По слухам, умирало двадцать тысяч в день. Но мертвых ещё не бросали где придется. Но уже установилось во всем существе города нечто такое, что понять мог только переживший. В эти дни позвонили мне по телефону, что мама в Свердловске заболела дизентерией. Потом тромб в ноге. И ногу ампутировали. А вскоре узнал я, что она умерла, и никак не мог в это поверить. Никак! Когда-то, лет в семь, я твердо решил, что покончу с собой, когда мама умрет. И вот почти через сорок лет сестра Валиной жены сообщила о маминой смерти. Но жизни вокруг не было. Одурманивала путаница сошедшего с ума быта. И я ничего не понял, попросту не поверил в смерть мамы. Я считал, что она в безопасности. И она так считала. Незадолго до известия о её болезни получил я письмо от неё, неожиданное в наших обычаях ласковое, как будто подводящее итоги всей жизни. Маме казалось, что она бросила меня одного в Ленинграде, и чудилось ей, что она виновата передо мной. И вот она умерла далеко за линией затемнения и голода, и боев, и я не никак не мог в это поверить.

Театры перестали работать. Пребывание театров в городе становилось бессмысленным. И Акимов, с которым я встречался все чаще, поднял разговор о том, что надо эвакуироваться. И чтобы я присоединился к театру. И мне хотелось уехать. Очень хотелось. Я не боялся смерти, потому что не верил, что могу умереть. Но меня мучила бессмысленность положения… Что тут, в блокаде, я мог делать? Терпеть?.. И голод, безнадежный голод!..

Еще раньше началась сложная политика в деле эвакуации. С одной стороны — нельзя поднимать панику. С другой стороны — надо разгружать город. Впрочем, к этому времени город разгрузить было трудно — эвакуировали только на транспортных самолетах. Руководство составляло списки. По своим соображениям нарочито таинственно. А вместе с тем и на желающих выехать, и на не высказывающих никакого желания смотрело руководство одинаково подозрительно. Это хорошо сформулировала одна балерина: «Уезжаешь — бежишь, остаешься — ждешь». (То есть ждешь немцев).

Однако, первого декабря Евгения Львовича вызвали в Управление по делам искусств и сказали, что числа шестого он вместе с театром Комедии эвакуируется из Ленинграда. 5 декабря сказали, что выезд переносится на седьмое, потом — на девятое. В конце концов, оказалось, что Шварцы едут не с театром Комедии, а с какой-то «профессорской группой».

Вывозили на самолетах, поэтому можно было взять с собой только по десять килограмм на человека. Уложили чемодан с рукописями и самым необходимым. Еле дотащили до весов. Оказалось 18 кг. Евгений Львович подумал, что весы врут. Но когда перед погрузкой в самолет стали взвешивать чемодан, действительно оказалось, что в нем 18 кг. На себя Евгений Львович надел два костюма, демисезонное и зимнее пальто, чтобы они не входили «в вес». И все равно шуба продолжала «болтаться на нем, как на вешалке». Екатерина Ивановна тоже надела две теплые кофты, три юбки, два пальто. Новую маленькую пишущую машинке «Корона» она взяла в руки, как сумочку, — по той же причине.

В таком виде на рассвете 10 декабря они вышли из дому. На автобусе их привезли в Ржевку, где находился аэродром. Но в этот день самолеты за ними не прилетели. Только на следующий, часов около двух на американских «дугласах» они вылетели из кольца блокады.