Изменить стиль страницы

Ну вот Вам некоторые подробности о нашей жизни. Напишите о себе! От Мариенгофов нет писем, — пропали что ли?..

Всего Вам хорошего!

Боря».

Ответа Борис Михайлович не получил. Вновь не дошло письмо? Или Шварц решил отомстить молчанием за то, что в письме Мариенгофу он не задал даже вопроса: где, мол, сейчас Шварцы — в Кирове или уехали? И не дождавшись ответа, 8 июня Эйхенбаум снова пишет им:

«Дорогой Женя!

Мы ждали письма от тебя и Катюши, как ты обещал в своем первом письме, но до сих пор ничего нет. Я знаю, что Вы — не охотники писать. А жаль: мы здесь очень одиноки и сейчас в тяжелом душевном состоянии. Нам, в конце концов, не повезло с Димой. Все расчеты были построены на том, что его после отпуска оставят здесь, на работе в госпитале. А вышло иначе: третьего дня его отправили в Вольск (150 клм от Саратова, на Волге) в качестве обыкновенного рядового. Не знаю, что его там ожидает, — пока известий нет. Мы грустим и тоскуем — жалко его. Он здесь хорошо работал в госпитале по рентгенотехнике, а по вечерам занимался музыкой. Была содержательная и серьезная жизнь. Теперь опять начнутся всякого рода муки, а мы долго и знать ничего не будем.

Это тем более грустно, что и без того жизнь здесь не веселая. Я ожидал лучшего. Среда неприятная, масса случайных людей, зарабатывающих себе карьеру и почести, быт трудный, голодно и пр. Пока Дима был с нами, мы со многим мирились легче, а я работал; теперь стало тяжелее — и у меня работа валится из рук. Утром просыпаюсь с тяжелым сознанием; никаких стимулов к работе, никакой «изюминки»…

Напиши поскорее. Целуем Катю. Передавай привет Мариенгофам — от них тоже ничего нет. Как вы живете сейчас? Что думаете о будущей зиме?

Твой Боря».

Оказывается, первую (новую) «амбарную книгу» Евгений Львович приобрел в Кирове. «Новую» — потому что прежние, довоенные он сжег, покидая блокадный Ленинград. 4 мая 1957 года он записал: «9 апреля <1942> купил я впервые счетную тетрадь и начал записи. Пятнадцать лет прошло с тех пор…» Но это ещё не были ME (мемуары), как он впоследствии, после разговора с Л. Пантелеевым, их назовет. Скорее — дневник. И вот что Шварц записал в первый же день, т. е. 9.4.42: «Читал о Микеланджело, о том, как беседовал он в саду под кипарисами о живописи. Читал вяло и холодно — но вдруг вспомнил, что кипарисы те же, что у нас на юге, и маслины со светлыми листьями, как в Новом Афоне. Ах, как ожило вдруг все и как я поверил в «кипарисы» и «оливы», и даже мраморные скамейки, которые показались мне уж очень роскошными, стали на свое место, как знакомые. И так захотелось на юг».

Шварцам очень не хотелось оставаться в Кирове на вторую зиму. Зон звал их в Новосибирск, куда к тому времени перебрался Новый ТЮЗ, а Акимов — в Сталинабад. Возможно, потому предложение Акимова, в конце концов, и перевесило, что это был юг, который даже после двадцатилетней жизни в Ленинграде продолжал тревожить душу и манить Евгения Львовича.

И все-таки вторую зиму Шварцы проведут в Кирове. А тронутся они оттуда только в начале лета сорок третьего.

— Смерть так и косила людей в те дни в Кирове. Только что умер артист Церетели — он эвакуировался из Ленинграда в те же дни, что и мы. Но на самолет его уже внесли. И в Кирове отвезли в госпиталь. Дистрофия зашла уже слишком далеко… Умирали в госпиталях. С эшелонов снимали сотнями умерших ленинградцев. Каждый день…

В те дни все задумывались. Смерть и открытая, до судорог напряжения, как всегда в трудные времена, жизнь. Задумывались бы и ещё больше, если бы не грязь. Да, грязь, которая пришла на смену снегу и разлилась по улицам. И в набитых беженцами деревянных домишках — грязь… И воровство! Воровали у детей, у ленинградцев, умирающих с голоду. Было назначено дежурство офицерских жен по столовым для борьбы с разбойниками и разбойницами, не понимавшими, что творят. Грязь! Многие только её и видели… Чудесная погода, и хочется жить. Но грязь, грязь, и страшно подумать, как её много…

Никак не могу напасть на работу, в которую можно скрыться, как я скрылся в пьесу «Одна ночь». Над нею работал так, что меня ничего не огорчало и не задевало всерьез. Все бытовые неприятности казались мне мелкими, то есть такими, какими они и были на самом деле. А сейчас я стою, как голый под дождиком…

Николай М. Церетели — бывший артист и режиссер таировского Камерного театра, последние годы работавший в театре Комедии. Звезда советского немого кино, снимавшийся в фильмах «Аэлита» (2 роли: инженер Лось и Спиридонов), «Папиросница из Моссельпрома» (кинооператор Латугин), «Яд» (по пьесе А. В. Луначарского; непризнанный художник Христофоров) и др.

После поездки в Москву такой работой станет пьеса, а потом сценарий, «Далекий край» — об интернате эвакуированных ленинградских ребят.

В Москву Шварца вызвали правительственной телеграммой для заключения с ним нового договора на госзаказ.

В столовой Дома писателей он встретил Веру Кетлинскую, которая сказала заведующему, что Шварц ленинградец, и тот выдал ему «сухой пакет», в который вошли булки, сухари и бутылка водки. В Комитете по делам искусств ему объяснили, почему неодобрительно отнеслись к его «Одной ночи»: «У вас восхваляется терпение! А у нас героический народ. И в жакте главное героизм, а у вас — терпение!».

Создается такое впечатление, что начальники-чиновники не читали пьесу, а только заглянули в начало, которое начинается с монолога жактовского монтера Лагутина: «Эх, праздничка, праздничка хочется. Ох, сестрицы, братцы золотые, дорогие, как праздничка хочется! Чтобы лег я веселый, а встал легкий! Праздничка, праздничка, праздничка бы мне!» И это в декабре-то 1941 года. И — в конец пьесы, которая заканчивается его же репликой: «Ничего. Ничего. Будет праздник. Доживем мы до радости. А если не доживем, умрем — пусть забудут, пусть простят неумелость, нескладность, суетность нашу. И пусть приласкают за силу, за терпение, за веру, за твердость, за верность». И чиновники-начальники разглядели только «терпение». Но требовать от детей, женщин и стариков, брошенных на произвол судьбы, — героизма в декабре сорок первого, когда они ежедневно умирали десятками тысяч, могли только сытые и здоровые, не знавшие голода и холода, «не нюхавшие пороха», — было обычным идеологическим блудословием. Тем более, что персонажи пьесы проявляли героизм постоянно, иначе бы они уже давно не мечтали бы о «праздничке».

Но договор на новую пьесу заключили и даже дали денег. На рынке он купил табаку. «Это было событие! Не махорки, а пачку, драгоценную пачку табаку, настоящего».

Встретился с Акимовым, приехавшим по делам своего театра. «Одна ночь» не понравилась и ему. «Словно просидел два часа в бомбоубежище», — сказал он. Снова звал Евгения Львовича, где он обещал создать для него все условия для того, чтобы тот дописал «Дракона».

А в гостинице чуть ли не на глазах Шварца бросился в пролет лестницы с десятого этажа Янка Купала.

Вернувшись из Москвы начал думать о пьесе. Детской. С детскими пьесами ему везло больше, чем со взрослыми. К примеру, о ребятах, вывезенных из Ленинграда с детдомами, об их жизни, мечтах и надеждах.

В своих вещах он обнаружил подаренную ещё до войны Владиславом Михайловичем Глинкой, записную книжку — белая, тонкая бумага, переплетенная в красный, тисненный золотом сафьян. По размеру несколько большему, чем можно положить в карман брюк, и тем не менее удобная для записей.

Вот с нею Евгений Львович и отправился в Котельнич, где жил тогда Леонид Николаевич Рахманов и где, по неточным сведениям, находился такой интернат. «Шварц приехал в Котельнич не только перенеся перед этим первые самые тяжкие месяцы ленинградской блокады, — вспоминал Рахманов, — но и переболев в Кирове скарлатиной: подхватил её у приехавших также из Ленинграда детей репрессированного поэта Николая Заболоцкого…