Изменить стиль страницы

— Скажи, пожалуйста, почему тебе показалось, что я… Ну, в общем, почему тебе показалось…

Ему трудно было сказать то, что он хотел сказать, и я очень бодро помогла ему:

— Что ты влюбился в Татьяну Петровну?

Я сказала это бодрым голосом со страху. Оказывается, они очень тяжелые, страшно тяжелые, эти женские разговоры. К тому же было вдвойне тяжелее оттого, что я видела себя в зеркале. Лицо у меня было ужасно глупое. В особенности в тот момент, когда я задала папе этот дурацкий вопрос.

— Я знаю, — сказала я, — по-прежнему не глядя на него, а глядя на свою глупую физиономию в зеркале. — Я догадалась… Я поняла. Еще тогда, месяц назад… Что я, маленькая, что ли, и ничего не понимаю?.. Ты ждал ее на лестнице. А потом увидел меня и ушел… И потом еще один раз ждал и хотел что-то сказать, только не сказал… И ты… И ты… И у тебя совсем другое лицо, когда она стучит там, наверху, каблуками… Уже целый месяц она стучит, а у тебя другое лицо… Я не глупая, я видела в кино…

Он слушал внимательно и смотрел прямо на меня. А я глядела в зеркало, и лицо у меня делалось все глупее и глупее. А вдруг он теперь сам начнет называть меня Людмилой Викторовной?.. А может, и не Викторовной вовсе. А может, какой-нибудь Ивановной или Петровной?

— Ты хочешь открыть землю? — вдруг спросил он меня совсем неожиданно.

Моя физиономия в зеркале глупо захлопала ресницами и сказала, что хочет.

— Далекую?

— Далекую.

Тогда он подошел, взял меня за плечи, заставил встать со стула и подтолкнул куда-то. Я испугалась, мне показалось, что он хочет вытолкнуть меня за дверь. Неужели он хочет выгнать родную дочь из дома?..

Но он подвел меня к окну, толчком распахнул его и спросил строгим голосом, как на уроке:

— А это?

— Что это?

— Вот это ты знаешь хорошо?

В наше окошко всегда был виден один и тот же кусок неба, и одна и та же крыша нашей фабрики, и дом на противоположной стороне, и кусочек горизонта за ним. Все это я видела уже тысячу раз! Разве можно сравнивать это с далекими, таинственными, неизведанными землями?

— Люська, — сказал вдруг папа тихо и совсем нестрого. — О людях прежде всего надо думать по-хорошему… Если уж только убедишься окончательно…

— Я убедилась! — крикнула я. — Я окончательно убедилась! Ты же ее не знаешь! Ты думаешь — она хорошая, да? Да ты даже не знаешь, что она сделала с картинами!

— Что? — быстро и резко спросил папа.

Я глядела не на него, а на его аккуратно завязанный под подбородком галстук. Я любила, когда эти галстуки изнашивались — из них получались очень хорошие прыгалки. Если связать два галстука вместе, они крутились высоко и ровно.

— Она спрятала их в башне, — сказала я противным злым голосом. — Еще три дня назад. Теперь все пропало, теперь их нет. Их увезли на свалку! Она сама виновата.

Я по-прежнему смотрела на галстук. Галстук был новенький, и он еще долго прослужит — наверно, до того времени, когда мне уже не будут нужны прыгалки. Они и теперь мне уже не нужны, потому что я выросла.

— И вообще мне никто не нужен! Никто, кроме мамы!

Я выкрикнула это и глянула прямо ему в глаза.

Глаза у него были несчастными и совсем-совсем растерянными.

Минут через пять он нашел меня на лестнице. Я сидела на ступеньках, на Вандердекене.

— Люся, — сказал он тихо, опустившись рядом со мной на ступеньки. — Люся! Эти картины — лучшие картины — те, которые Татьяна Петровна спрятала, чтобы они не попали на выставку, писал вовсе не Петр Германович…

— А? — выдавила я из себя. — Как это не Петр Германович? А кто же их рисовал?

— Их рисовал совсем другой человек.

— П-почему другой?.. Выходит, тебя обманули?.. Нас всех обманули?..

— Но ведь Петр Германович никогда никому не рассказывал про эти картины. А висели они вместе с другими, — сказал папа. — Мы сами решили, что их рисовал тоже Петр Германович, как и остальные… А вышло не так.

— Кто же их рисовал?! — закричала я.

Папа достал из кармана и положил мне на колени конверт.

Я спихнула этот конверт с колен — сама не знаю, зачем я это сделала… Тогда папа поднял конверт и сказал тихо:

— Это — письмо. От художника. Из Ленинграда. Он случайно прочитал мою статью в газете и пишет в письме, что я страшно ошибся. Потому что все те картины, о которых в статье говорится и снимки с которых помещены в газете, а это лучшие картины, Люська, написаны его ученицей Таней Плетневой.

— Какой Таней? — спросила я, ничего не соображая. Плетнев — это же фамилия Петра Германовича!

— Этот художник, Корнеев, просит срочно сообщить, есть ли у меня какие-нибудь сведения о Тане Плетневой. Потому что он потерял с ней связь еще зимой сорок первого года! Когда ушел на фронт.

Нет, так нельзя людей оглоушивать! Так действительно и помереть можно!

— Постой, папа, — перебила я его, ужасаясь и холодея до самых пяток. — Постой! Что ты говоришь? Выходит, капитана Вандердекена нарисовала Татьяна Петровна?

— Понимаешь, Люсек, — продолжал папа. — Понимаешь — он, Корнеев, думал, что Таня Плетнева погибла. Когда он вернулся в город после войны, ее там уже не было. Ни ее, ни родных. Он думал, что она погибла. Потому что такой талант мог погибнуть только с человеком. Понимаешь, если девчонка чуть постарше тебя в голодном страшном городе пишет такие картины, то как же можно их не писать теперь?.. Не мог же, Люська, такой талант погибнуть сам по себе! Человек жив, а таланта нет! Почему нет? Почему она перечеркнула свой талант, эта самая Таня Плетнева? Почему, Люсек, а?

— Я подумаю, — сказала я, не слыша своего голоса. — Я… сейчас подумаю.

Но я ничего умного не придумала! Я сказала:

— Я знаю… Конечно, я знаю, почему она не рисует больше картин. Я поняла.

— Почему? — спросил папа.

Бедный, бестолковый мой папа. Конечно же, ему этого не понять. А я поняла. И Фаинка поняла бы сразу. И вообще, все наши полкласса поняли бы это сразу.

А может, это только я одна такая умная?

— Ну разве же ты сам не видишь? Да потому, что она все силы бросила на красоту! Зачем ей талант, когда ее и без всякого таланта называют «вашим величеством»… Да спроси в нашем полклассе любого, что главное: красота или талант, — все скажут: «красота».

— Ты так думаешь? — спросил он, не очень веря мне.

Но ведь он никогда не был девчонкой! Даже тысячу лет назад!

— Я не знаю, так ли это, — сказал папа почему-то сердито и сердито посмотрел на меня, — но в любом случае она не имела права отказаться от своего таланта. Никакого права не имела! Понимаешь?

— Понимаю, — сказала я, — я больше тебя понимаю. Ты же не знаешь, как это страшно трудно — разрываться на две части: на красоту и на новые земли сразу…

Какую же чушь я плела! Но, кажется, папа и не слушал меня, потому что сказал:

— Так вот, Люся. Конечно же, я растерялся, когда получил письмо. Я долго думал, очень долго. А потом решил: пусть будет так, словно я не получал этого письма.

— Ты испугался?..

— Нет, Люська, я не испугался. Выслушай меня внимательно. Я решил: пусть будет так, словно я не знаю, что эти картины писала она. Понимаешь, зачем я это сделал?

— Зачем?

— Да чтобы выставка не провалилась! Ведь речь тогда бы шла уже о живом художнике, который ничего, кроме этих нескольких картин, не написал и, конечно, не заслужил выставки! Да к тому же этот художник — не самоучка, как Петр Германович. Ведь Татьяна Петровна училась рисовать… Вот я и решил — пусть эти картины возьмут на выставку вместе с остальными, чтобы на них обратили внимание. Чтобы о них заговорили. Вот тогда я сознался бы в ошибке, назвал бы настоящего автора. И тогда она сама, может быть, увидела бы и поняла, что не имела права губить то, что принадлежит не только ей. Может, и спохватилась бы? Ведь не поздно спохватиться, Люсек, а? Как ты думаешь?

— Я подумаю, — снова сказала я. — Я сейчас. Я подумаю.

Но я опять ничего умного не придумала! Ни одна блестящая мысль не пришла мне в голову. Действительно, я очень неразветвленная!