Изменить стиль страницы

В 1963 году она стала вдовой. В этом качестве ее не видел. Но у Толи были другие возможности встретиться с ней. Например, у сестры — художницы Марии Синяковой. Ее мастерская возле Никитских ворот посещалась «левыми» художниками.

Роман и есть роман. Не наше дело. Но он оказался делом заботливых Оксаниных сестер, которые проявили непохожую на них чопорность. Слишком боялись за репутацию вдовы известного поэта. А художнику, думаю, много крови попортили.

Теперь, когда вижу женские портреты свободного зверевского письма — даже если на меня глядит жгучая брюнетка, даже если портрет написан в пятидесятые годы, когда он вдову не знал, — все равно узнаю ее. Вот и получается, что Муза — не данность. Не слетает она к творцу. Он сам создает ее.

В последний раз видел его из окна троллейбуса. Было это у Пречистенских ворот. Он стоял на тротуаре, там, где раньше был дом В. И. Сурикова, а сейчас чернеет монумент Энгельсу. Своим видом или аурой, «роением воздухов», ритмом расположения фигуры в пространстве он отличался от всех пешеходов, не сопрягался с улицей. Зверь-человек.

Он держал под мышкой большой кочан капусты, с достоинством и значением его обхватив. Так не держат даже астраханский арбуз. Это был не какой-нибудь жалкий вилок, а настоящий, может быть, с глухим внутренним скрипом кочан. Шедевр природы. Лопоухий, правда. Надорванные листья растрепанно свисали из-под рукава пальто.

Троллейбус дернулся. Еле удержался на ногах. Оглядываюсь. Зверев, верно, уже перешел улицу. На тротуаре белел упавший лист капусты. Летошный снег…

Вскоре узнаю: Зверев умер…

КИРА САПГИР

Черта на стене

В коридоре вдоль стены тянется чёрная черта. Проведена до кухни и теряется у холодильника.

— Зверев прочертил? — спрашиваю. И отвечают: «Зверев».

В предновогодние дни весть о смерти Зверева выглядела не по сезону — первоапрельской шуткой. Все настолько привыкли хоронить Зверева, что когда он, как ни в чём не бывало, воскресал, никто даже особенно не удивлялся. Только говорили, что когда человека столько хоронят, значит — двужильный, две жизни проживёт.

Плавинский рассказывал такую быль.

Идёт как-то Зверев ночью по Каменному мосту, из дому, его женщина прогнала. Ноябрь на дворе. Идёт, грустит. Навстречу ему алкаш, знакомый по парку «Сокольники», где они играли со Зверевым в шашки.

— Ты что грустишь? — спрашивает у Зверева алкаш. — Может быть, тебе жизнь твоя не нравится?

— Плохая моя жизнь, — объясняет Зверев. — Ничего в ней хорошего нет.

— Плохая твоя жизнь, — соглашается алкаш. — На что она тебе? Такую жизнь, я думаю, надо прекратить.

И прежде чем Зверев опомнился, тот его в охапку — да и через перила моста — в Москву-реку! Зверев повис, скрючившись, ногтями за мост цепляется. А алкаш его всё сапогом, сапогом по пальцам.

Видит — никак ему эту жизнь не прервать. Рассердился алкаш не на шутку.

— Ах так, — кричит, — ты свою жизнь прекращать не хочешь! Ну так вот эту жизнь я уж точно прекращу!

И с этими словами кидается к компании, которая в этот момент появляется на Каменном мосту. Гармонист на гармошке играет, по бокам его две бабы, а третья — задом приплясывает перед ним и дроби бьёт. Перед призывом, не иначе, гуляют.

Разбежался алкаш, выхватил гармониста — и закинул с маху прямо в Москву-реку. Тот летит и всё ещё по инерции играет на гармошке. Наконец долетел до бакена. Растянулась гармошка во всю ширь:

— УРРР-ЯЯЯ-АА!!

Жизнь Зверева — не образец для подражания. Он был настоящей старой богемой, настоящим «фовистом» — диким…

Зверев, в своих знаменитых башмаках, прямиком с картины Ван Гога «Прогулка заключённых» забрёл в интеллигентный дом. В столовой, на круглом столике карельской берёзы, в синей самаркандской вазе красуются чудом добытые здесь, на окраине Москвы мандарины. Зверев берёт мандарин за мандарином и бросает их в пасть хозяйскому бульдогу. Тот надкусывает и выплёвывает. Зверев тоже надкусывает мандарин. Выдавливает дольки на бумажный лист. Растирает по листу корки, плюёт и, макая раскисшим окурком в плевки, молниеносно что-то наносит на лист — какие-то стремительные завитки и штрихи; топчет бумагу ногами, чуть не прорывает её — и вот уж цветут на листе самаркандская ваза и плод мандрагоры.

Пил зверски. Был, впрочем, удивительно чистоплотен. На свой лад.

Перед тем как откупорить поллитру, вынимал из кармана драпового пальто залепленные табачной крошкой ватно-марлевые подушечки из аптеки. Затем, отодрав зубами «бескозырку» с бутылочного горлышка, начинал его тщательно протирать. И только потом мощно присасывался к чистому стеклу; и, если не отобрать, осушал бутылку махом.

Он рисовал по двадцать, по тридцать рисунков сразу; на каждый уходило несколько секунд; на двадцать пять — обязательно приходился шедевр.

Весна 1975 года. Идут по Москве квартирные выставки. На картине художника М. под названием «Портрет Зверева» в раме — залитая эпоксидкой столовая доска с объедками, с окурками; там же — осколки, какой-то разорванный женский бирюзовый браслет. Рядом картина Зверева: во весь опор летит голубой конь…

— Разве это Зверев? — томно вопрошает хозяйка. — Это не он! Вот он! — и указывает на «Голубого коня». — Он — наш Голубой конь!..

Этого художника можно было узнать по одной черте. Просто по чёрной черте, проведённой по стене в коридоре.

ВАДИМ ЕГОРОВ

«Взойдет бессмертное лицо…»

Памяти А. Зверева

В контору — этот, тот — в забой.
Четвёртый — речь толкает…
А у художника — запой:
Профессия такая.
Он пьёт весною и зимой,
Пьёт осенью и летом,
Как это страшно, Боже мой!
Как непонятно это…
Живет, сивухою разя
И матерясь безбожно.
Ему без выпивки нельзя,
Без остального — можно.
Всё ближе роковая мгла.
В горниле будней тряски
Нет ни подруги, ни угла,
Но есть глаза и краски.
Когда судьба уносит нас
К паденьям и победам,
К нему является тот час,
Который нам неведом.
Он перестанет быть шутом
И, не боясь опалы,
Он по холсту размажет то,
Что под руку попало.
Да-да, на холст он нанесёт
Табак, зубную пасту,
Помаду, пепел, охру — всё,
Что под рукой. И баста!
Он будет этот горький мёд
Месить, как тесто месят.
Всё это таинство займёт
Минут, наверно, десять.
Блеснёт забытое винцо…
И среди лиц несметных
Взойдёт бессмертное лицо
Кого-нибудь из смертных.
Года посыплются, как град,
Всему землёй одеться,
Но не лицу. Оно стократ
Переживёт владельца.
Ну, что же… Так тому и быть
От лета и до лета.
А что художник? Будет пить
До нового портрета.
В чужие биться этажи
Нетрезво и недужно…
Нельзя так жить!
Нельзя так жить!
…А может, так и нужно?