Изменить стиль страницы

— Не то говоришь, Мамед, не то, — мягко возразил Задонов. — Мы все вернемся домой. Нельзя терять надежду.

— Нет, товарищи, мне уже вынесен приговор. Палачи не медлят… — Мамед на минуту замолк. Потом вскинул голову. — Я очень рад, друзья, что в последние дни своей жизни встретил вас. Мы дети одной страны. То, что не довелось сделать мне, продолжите вы. Я верю…

На следующий день Мамед ни с кем не разговаривал. Он сидел, откинувшись к стене, долго смотрел сквозь окно на сумрачное небо, беззвучно шевеля губами. Никто так и не узнал, о чем он шептал в эти минуты. В лице Мамеда было что-то обреченное, словно он уже перестал жить. Казалось, непокорная душа его птицей унеслась в неведомые дали, а здесь, в камере, осталось лишь измученное, почерневшее от побоев тело.

Когда Мамеда повели, он остановился в дверях, обернулся и крикнул: — Прощайте, товарищи!

Это были последние его слова. Он больше не вернулся в камеру. Его расстреляли.

Светлая звезда

Все же есть в мире тишина. Даже стены этой тюрьмы, переполненной душераздирающими криками и стонами страдальцев, руганью и топотом кованых сапог палачей, бряцанием кандалов и оружия и другими зловещими звуками, — даже эти мрачные стены знают минуты ничем не нарушаемой тишины. Становится так тихо, словно на дне сказочного озера. В такие минуты сердце узников особенно сильно сжимает тоска, душу гложет червь безысходности. Кажется, все здесь вечно, неизменно; пройдут года, столетия, а двери по-прежнему останутся закрытыми и никогда не пробьется сюда луч яркого света. Мерещится, что нет и не было на свете ни свободы, ни любви, ни чарующей прелести лесов и полей, ни знакомых городов и сел. Все это лишь, золотые сны несчастных узников, скованных по рукам и ногам, брошенных в неизвестность. Чем-то отвлеченным, существующим лишь в мечтах представляется воля, справедливость, человечность, правда, годы, прожитые в кругу семьи, друзей…

Золото не блестит во тьме. Но чем темнее ночь, тем ярче сверкает звезда!

Назимову было сыро, холодно, жестко лежать на каменном полу камеры. Озноб колотил его. Но Баки хорошо понимал, как опасно безраздельно отдаваться во власть безнадежных дум и мрачных настроении. В борьбе, в беде нельзя расслаблять волю. Пусть, разрывая грудь, беспрестанно клокочет гнев на палачей и тюремщиков! Пусть неугасимо горит сердце, стремясь к победе!

И тут перед взором Баки яркой звездой на темном небе предстал пламенный Мамед. Он будто звал издалека, показывал куда-то закованной рукой. Должно быть, он указывал дорогу борьбы, хотел сказать, что надо идти по этому пути, не отступая и не падая; пока жив человек, он не имеет права упасть.

В камере страшная тишина. Даже не слышно дыхания спящих. Наверное, никто не спит. Но ведь должны же дышать узники! О чем они думают? Где их души в эту минуту?

Вдруг Назимов почувствовал, что сосед слегка толкнул его локтем в бок.

— Борис, ты не знаешь, какое сегодня число?

— Боюсь сказать, — не сразу ответил Назимов, занятый своими мыслями. — Должно быть, что-то около пятого октября. Зачем тебе?

— Пятое октября… — со вздохом прошептал Александр. — Десятого октября тысяча девятьсот сорокового года была моя свадьба. Значит, через пять дней исполнится три года… Если доживу до этого дня, устрою пир…

Назимов даже приподнялся на локте, хотел спросить: «Ты что, Саша, в своем ли уме?.. Какой там пир?..»

Но Александр сам досказал за него:

— Пока еще я не сошел с ума, но если еще несколько месяцев проживу здесь, возможно, что гитлеровские дьяволы свернут мне мозги набекрень…

— Ты брось эти шутки! — сердито сказал Назимов.

— Ах, Борис! Я очень люблю свою жену… Давай поговорим о женах, а? Ведь ты тоже, наверное, тоскуешь? Нельзя не тосковать о них. В лагере я по памяти нарисовал углем портрет жены. Гитлеровцы отобрали у меня этот драгоценный кусок картона, порвали в клочки. Глупцы! Неужели они думали, что им удастся вычеркнуть ее из моей памяти? После этого случая ее образ стал для меня еще более светлым и дорогим. Ясно вижу ее голубые, бездонные глаза, длинные ресницы, чуть загнутые кверху, застенчивую улыбку. На шее у нее была крохотная родинка. Очень мне нравилась эта родинка. Она как-то по-особенному украшала ее… Говорят, бывают мужчины, равнодушные к своим женам. А я не понимаю их. Если бы перед смертью у меня спросили последнее желание, я попросил бы дать мне карандаш, бумагу и еще раз нарисовал бы портрет жены.

«Мамед с такой же любовью говорил о своей Айгюль», — мелькнуло в голове Назимова. Он закрыл глаза и представил себе свою Кадрию. Вот она совсем рядом, в клетчатой юбке, в белой блузке и в таком же белоснежном берете. Берет задорно сдвинут набок. Над рекой Дёмой занимается заря. На лугах навстречу солнцу раскрываются цветы. Кадрия тоже напоминает распускающийся бутон.

Назимов даже застонал. А когда Александр опять заговорил о прежнем, он с сердцем оборвал его:

— Хватит! Не береди душу! Очень прошу тебя. Наутро Баки ни с кем не разговаривал, одиноко стоял в углу.

Николай Задонов подошел к нему, положил руку на плечо.

— Твое настроение не нравится мне, друг, — мягко проговорил он. — Слышишь?..

Назимов отвернулся.

— Скажи, что с тобой? — уже встревожено спросил Задонов. — Может быть, ты того… раскаиваешься, а?.. Я про каталажку говорю…

Когда человек глубоко погружен в свои думы, он не сразу вникает в смысл чужих слов. Какая каталажка?.. При чем здесь каталажка?.. Ах вот он о чем… Когда Назимова и Задонова поймали после второго побега, их вначале заперли в обычную полицейскую каталажку, правда, заковав руки и ноги в кандалы, прикрепленные к стене. Назимов, у которого ладони и ступни были небольшие, ночью без труда освободился от кандалов и тихонько подошел к окну. Решетка чуть держалась, ее можно было легко выломать. Но Задонов оставался у стены, он не мог освободиться от оков.

— Борис, ты можешь бежать, — сказал тогда Николай. — Но ведь если ты убежишь, меня завтра расстреляют. — В голосе его не было ни жалобы, ни просьбы: он просто напомнил.

Назимов мог трижды убежать за ночь. Но он до утра проходил по камере из угла в угол, потом сам продел руки и ноги в кандалы.

— Раскаиваюсь?! — Баки даже побагровел от обиды и гнева. — Слушай, Николай, не смей никогда заикаться об этом. На этот раз — прощаю, а если еще раз напомнишь, дам в ухо, понял?

Задонов рассмеялся с облегчением.

— Вот это ария из нашей оперы! — улыбнулся Николай, — Люблю! — И серьезно добавил: — Не смей киснуть! Не имеешь права.

В тот день никого из них на допрос не вызывали.

— Мы — как собаки, у которых подохли хозяева, никому до нас нет дела, — пошутил француз.

Однако часа в три или четыре ночи в тюрьме вдруг поднялась возня, по коридорам, топоча, забегали охранники. Камеры проснулись. Кого-то выводили в коридор. «Зачем? Что собираются палачи сделать с ними?» — думал каждый заключенный.

Вот шаги приблизились. В камере Назимова все встали.

Дверь распахнулась. Тюремщики приказали выйти четверым: Назимову, Задонову, Александру и Гансу. Назимов нагнулся, собираясь поднять с пола шапку, сшитую из куска старого одеяла, но получил удар по голове.

Их провели по узким, полутемным проходам, потом расставили вдоль стены длинного коридора. Здесь уже было собрано человек тридцать — сорок. Но охранники продолжали подводить новых заключенных. Некоторые не могли передвигаться самостоятельно. Их вели под руки товарищи. И даже стоя у стены, соседи поддерживали ослабевших, не давая упасть.

Вдруг где-то вдалеке один за другим грохнули два взрыва. Узники встрепенулись, даже самые слабые подняли головы. Глаза заблестели радостью, надеждой. С презрением смотрели заключенные на суетню встревоженных гитлеровцев. Задонов наклонился к Баки, собираясь что-то шепнуть товарищу. Пробегавший мимо гитлеровец наотмашь ударил его по лицу.