— Да, я лучше знаю… — многозначительно процедил Реммер.
Он нажал кнопку. Ворвались двое палачей, принялись избивать Назимова резиновыми палками. И — снова вопросы в том же порядке. Ответы Назимова были прежними. Опять избиение, опять допрос.
Стараясь запутать узника, Реммер утверждал, что Задонов признался во всем.
— Вам осталось вызвать его на очную ставку, — тихо, но твердо проговорил Баки.
Чувствуя свое бессилие перед пленником, Реммер вскочил с места, вплотную приблизился к Назимову.
— Почему вы упираетесь, осел? — В голосе его слышалась угроза. — Ведь Германия все равно победит Россию.
— Конец войны покажет, за кем останется победа, — ответил Назимов.
— Это будет победа войск фюрера! — теряя самообладание, вскричал гестаповец.
— Некий гусак хвастался, что способен нести яйца, — через силу усмехнулся Назимов.
— Что вы там бормочете? — не понял Реммер.
— Я вспомнил одну нашу веселую народную поговорку. Хотите послушать?..
Реммер хлопнул крышкой золотого портсигара, собираясь закурить.
— Неплохая поговорка, — прошипел он. — Я загоню вас в такую дыру, откуда можно будет выйти лишь после того, как этот самый гусак снесет яйцо. Вы еще вспомните меня!
После этого палачи временно отступились от обоих пленников — то ли занялись другими, более важными и срочными делами, то ли готовили какой-то «сюрприз». Назимов и Задонов оставлены в покое.
Вот уже несколько дней их никуда не вызывают. Друзья отдыхают, набираются сил. А в других камерах постоянное движение, крики, стоны. Прежние знакомцы не откликаются на стук. Их не видно и во время прогулок. Новыми приятелями надо обзаводиться осторожно.
Назимов и Задонов пока что присматривались к соседям по камере. С ними сидели немец, француз и несколько русских. Немец был долговязый, сухопарый и совершенно седой. Он почти не разговаривал. Туго шел на сближение. Трудно было понять, что он за человек. Назимов пробовал заговаривать с ним по-немецки, но Ганс ограничивался односложными, невыразительными ответами.
Француз был общителен, не любил унывать. Он научился сносно объясняться по-немецки, рассказал Назимову, что Ганс антифашист и уже шесть лет томится в этой тюрьме. Первые три года он сидел в этой камере в полном одиночестве. Позднее, когда тюрьма стала переполняться, к нему подсаживали новых и новых узников. Бывали недели и месяцы, когда в камере-одиночке обитало по одиннадцати человек. Не то что лежать, присесть негде было. Заключенные целыми сутками стояли на ногах, тесно прижавшись друг к другу. Стоя ненадолго засыпали. У многих отекали ноги, А когда кто-нибудь, доведенный до отчаяния, начинал проклинать палачей, тюремщики врывались в камеру, избивали несчастного и заставляли часами стоять неподвижно, с поднятыми вверх руками. Подвергался такому истязанию и Ганс. В таких случаях он повторял три русских слова: «Сейчас мне капут!»
Француз сидел здесь давно, знал почти всех тюремщиков. О Реммере он сказал:
— О, да этот Реммер чудо-мальчик. Родители хотели сделать из него врача, а он предпочел работу палача в гестапо. Он малый с трезвым расчетом. На лечении больных едва ли прославишься, а вот за убийства невинных людей фюрер уже наградил его двумя, железными крестами. А сколько других жизненных благ ему перепадает. Реммер — подлинный вундеркинд. Далеко пойдет он, если ему вовремя не расколют черепушку…
Из числа русских заключенных Назимова и Задонова больше всего привлекал молодой человек по имени Александр. Фамилии своей он так и не назвал. Однажды проговорился, что он — капитан Советской Армии. И с тех пор больше ничего о себе не рассказывал. Держался гордо и независимо, тюремщиков презирал. Когда его оскорбляли, били, не переставал смотреть вызывающе. Откуда только брались у него силы. Его твердость и смелость бесила гестаповцев. Сколько раз они грозили уничтожить его самым зверским образом, как только Реммер закончит следствие. Но Александр в ответ на их угрозы только усмехался. Он любил молча стоять у стены, высоко подняв свою молодую, красиво посаженную голову с вьющимися русыми волосами. Слабый свет из высокого зарешеченного окна падал на его исхудалое лицо, и тогда оно казалось еще красивее.
Об Александре было известно, что он попал в плен дважды раненным, в бессознательном состоянии. Едва оправившись от ран, бежал из лагеря, целый месяц скрывался в лесах. Голод заставил его зайти в деревню, там он и попал в руки полицаев. Александр неоднократно говорил: — Хочу еще раз попытать счастья. Говорят, судьбу можно испытывать до трех раз. — Странно, что о побеге он высказывался открыто, а о себе, о биографии своей упорно молчал.
— Ты поосторожнее о бегстве… о таких вещах лучше молчать, — как-то шепнул ему Задонов.
— Э, здесь все свои, битые да перебитые, — беспечно ответил Александр.
— Бывают и у стен уши.
— Бывают, конечно, да ведь всего не предусмотришь.
В камере сидел еще азербайджанец по имени Мамед, худой, черный. Его чуть ли не ежедневно таскали на допрос и каждый раз приводили с допроса избитого до полусмерти. На нем не осталось живого места — все лицо и тело превратились в сплошной кровоподтек. Черные, как вороново крыло, волосы не просыхали от крови. Трудно было понять, как еще держалась в нем жизнь. Ему было не больше двадцати пяти лет. Но он выглядел гораздо старше. Мамед был врачом, в плен попал под Киевом. Он и в лагерях оказывал посильную помощь раненым советским военнопленным, снаряжал в дорогу тех, кто собирался бежать, старался облегчить участь пойманных, помещая их в госпиталь. Гестапо пронюхало обо всем этом, и Мамеда заперли в тюрьму. Теперь от него требовали, чтобы он помог гестапо раскрыть подпольную коммунистическую организацию в том лагере, где раньше он содержался.
— Они не могут сломить меня, потому и бесятся, — горячо шептал Мамед Назимову, и его глаза блестели словно угли.
— Они еще допытываются, кто собирается бежать и кто помогает беглецам. А откуда я знаю. Пусть спрашивают у самих беглецов. А я не бегал. Правда ведь? — спрашивал он у собеседника, будто убеждая его. — Ничего они не узнают! — торжествующе заключал он. — Человек, нашедший в себе смелость бежать из фашистского плена, никогда не выдаст товарища. Умрет, но всю вину возьмет только на себя. У таких один ответ: «Сам бежал, никто мне не помогал». Таков закон советских патриотов. Мы все поклялись молчать и, если понадобится, умрем молча.
— Я сделал, что мог, — продолжал Мамед через минуту. — Смерть мне не страшна. Только вот — любимая остается… Ой как жаль! Ее зовут Айгюль!.. Вы не понимаете, что означает это имя? — спрашивал он русских заключенных. — «Ай» по-нашему — луна, — он показал куда-то в потолок. — А «Поль» — цветок. По-русски вроде бы получается — Лунный цветок. А впрочем, имена переводить трудно. Да и понимает их каждый по-своему. Для меня имя любимой звучит как песня. А в песне — каждый звук в сто, в тысячу раз больше говорит, чем в обычной речи. — Мамед помолчал, бросил быстрый взгляд на маленькое решетчатое окно, потом — на грязный и мокрый от испарений потолок камеры. — Айгюль не знает, где я. Наверное, обижается, что писем не пишу. А ведь она никогда больше не получит от меня весточки. Вот что тяжко. А остальное… — он махнул рукой.
Задонов в молчаливом волнении пощипывал кончики черных усов. Назимов прикусил губу. Хотелось крикнуть Мамеду: «Не надо, не говори об этом! Не растравляй рану солью!» Но он, сделав усилие над собой, промолчал.
— Настанет день — это будет прекраснейший день! — и кончится война, — снова заговорил Мамед, не сводя взгляда с запыленного окна, сквозь которое был виден кусочек синего неба, такого ласкового, родного, что сердце щемило. — Герои с победой вернутся на родину, — продолжал Мамед грустно. — Их будут встречать цветами. Им — слава, почет… А кто вспомнит нас? Что подумают о нас? Не скажут ли, что мы сдались врагу, сберегая свою шкуру? И если люди скажут так, то будут считать себя правыми. Ведь никто не узнает правды о нас. В лучшем случае — только пожалеют; «Бедняги, умерли в плену». А я… — Мамед неожиданно вцепился крепко в локоть Назимова, — а я не хочу, чтобы меня жалели! Понимаете, не хочу, чтобы меня называли несчастным! Товарищи, Борис, Николай!.. — он порывисто хватал за руку то одного, то другого. — Друзья, поклянитесь мне; если останетесь живыми, расскажете народу всю нашу горькую правду! Об этом я прошу теперь каждого, кто встречается мне на моем последнем коротком пути. Это моя единственная просьба.