– Рассказываешь – каешься? – Мне же как это слышать.

Комнатки дома утех (по-солдатски «пуфф») выходили окнами в колодец. Еще в Саласпилсе нам дали платья, мятую обувь, дамские сумки убитых евреек. Их нижнее белье. Менялись меж собой, кому что по фигуре. В первый день в Риге всех нас оперировали, перевязали какие – то каналы, чтоб не беременели. На всю жизнь. Солдаты приходили праздничные, не очень пьяные и чисто отмытые. Они имели талоны на льготное посещение борделя, всего за три рейхмарки. Трое – четверо за ночь, но бывал и поток по семь и восемь, если свежая воинская часть. Этикет был – каждого спросить имя, откуда родом и сколько отслужил. Галантные клиенты были солдаты из Эльзаса, они ведь немного французы. О фронте и когда он кончится говорить не нужно и опасно. Донимали истерики, случавшиеся с девицами. Лесбиянок карали жутко, секли парами публично и возвращали в лагеря. Себя же я выдрессировала, чтоб без оргазма с солдатом. Пусть он корчится один. Моя плоть редко торжествовала. Потому успехом не пользовалась. Иначе что бы со мною сталось к тридцати годам? Да и противно до дрожи. Дом этот был почти как тюрьма. Старожилок переводили в комнаты получше, а в понедельник утром в город выпускали четырех – пятерых девиц. Были и блестящие карьеры – из солдатского бардака в офицерский. На это нужно призвание, дар особый, не обман.

Скотства паршивого много было, одна радость – влюбился в меня фанрих (солдат – первогодок). Красивый мальчик был и смешливый, но не могла я с девственником лечь. Уехал он на фронт. Месяца через два вскрываю конверт в черной кайме: «сообщаем невесте … обрел вечный покой, пал за фюрера и Фатерланд». Без женщины ушел фанрих. Знать бы раньше.

– Пришло зыбкое чувство онемеченья, – продолжала Дора. – Наедине с собою, Двойрой, я часто думала по-немецки, и вместо безбрежных русских вымучено рождались квадратные немецкие мысли фроляйн Бенуа.

– В понедельник шла на форштадтскую улочку Жиду, там было еврейское кладбище и недалеко гетто. (В 50-е годы на старом кладбище проводили комсомольские субботники. Снесли стену, комсомольцы с грохотом бросали в грузовики могильные камни. Сейчас здесь небольшой парк, памятная плита на иврите и два чудом спасшихся могильных камня). Дора видела, как вели небольшой колонной евреев на работу.

– Я пряталась в подъезде углового дома. Из первого этажа выходила женщина, шла вдоль горемычного еврейского ряда, невзначай отдавала четыре – пять картошин, полхлеба. Конвоиры – латыши видели, привыкли. Женщина встречала колонны несколько раз. Она назвалась Верой Михайловной и однажды я пошла с ней, сжимая в перчатке тающий шоколад и твердый картонный пакет эрзац – мёда.

– Куда лезешь шлюха, шлюха! – крикнул конвоир, толкнул прикладом. Я была в шляпке a la kokett с перышком, подкрашенная (в те-то годы) и пахла вином.

Одиннадцатого октября 1944 года отдаленный гул нарастал от озера Кишэзерс. Девки удирали с немцами, одни с любовниками, другие просились в грузовики.

– Пуфф опустел, – сказала Дора. – Две мародерки вязали грязные простыни. Дверь комнаты содержательницы фрау Ленц не заперта. Дора впервые вошла туда. На постель брошены парики – черный, яркорыжий и гольдблонд – как смятые флаги капитуляции. Пестрые цвета отдаленно и явственно что-то напоминали. Майн Готт, полосы имперского флага. Бандерша была твердая наци и искренняя патриотка, каждый вечер в другом парике. Дора бросила на пол чьи-то беззащитные крашеные женские волосы в остром желании топтать их, осквернить.

– Ты ли это, Двойра?

На столике в углу патефон. Покрутила ручку, и богатый голос Зары Леандр: «Кауф зих блюен люфтбаллон…» Купи себе синий воздушный шар / Нить только из рук не выпускай / Полетим мы вместе с тобой / В тихий и волшебный край… Дора сорвала пластинку, патефон жалобно взвыл. Пластинка лопнула, обнажив асфальтовое нутро.

– Я пошла с Парковой на Московскую улицу мимо сгоревшей синагоги. Утром тринадцатого советские солдаты прошли через форштадт. Я выжила, моя война кончилась.

Рассказы Доры увлекали, виделась совершенно иная жизнь.

– Что же дальше, дорогая Дора?

– Я снова была Двойрой, взяли гримершей на киностудию. Что осталось во мне от концлагеря и публичного дома? – Когда на площади Узварас вешали наци, утром смешала двойной «поцелуй ангела». Достала шляпку с пером, надела выходные фельдиперсовые чулки на красных подвязках. Толпа была огромная. Ждала, кто-нибудь закричит, проклянет. Молча смотрели и тихо ушли. Заперлась в коммунальной комнатушке и, ужаснувшись двум прожитым «у них» годам, и виденной виселицей, напилась в одиночку. (В 1945 году в Риге проходил суд над военными преступниками. Два высших офицера были публично казнены на Узварас – площади Победы).

– Помнишь ли лагерь немецких военнопленных? Я была там года через два после войны. Случай помог, снимали на студии о войне. Нужен был открытый генеральский автомобиль, настоящий. В грандиозном трофейном «хорьхе» ездил комендант лагеря. Он сам пригнал сверкающий лимузин под деревья киностудии, и я залюбовалась: сиденья светло-малиновой тисненой кожи, хром, медь блистает. Говорили о чем-то и чувствую мой бюст его впечатлил. Проехали бесшумно и плавно в «хорьхе», я рискнула, спросила товарища подполковника о Курте.

– Мне искать лагерника не по чину, даже для вас, Двойрочка. Но есть там общественники – новые маркситсты, агитируют своих за социалистическую Германию. Приходите, вас впустят.

В небольшой комнате пахло солдатчиной, трое пленных читали газету.

– Вы комитет «Новая Германия»? Не встречали Курта Валлнера?

– Фамилия не редкая. В каком он звании? – Обер-лейтенант, из Гамбурга.

Посовещались между собой. – Его могли произвести в капитаны.

Ждала с долгой надеждой в сердце. Вошел в штопаном мундире, коренастый. Твердый взгляд.

– Капитан барон Курт фон Валлнер. Не он. Я сквозь внезапные слезы:

– Как поживаете, барон, давно из Гамбурга?

– Уже восемь лет, с польской кампании… Из Гамбурга, не он.

– Нет ли вашего однофамильца?

– Не встречал, и благодарю вас, мадам.

– За что же?

– Вы ищете одного из нас.

Обморок и идиотизм войны: казармы, окопы, ненависть, «Лили Марлен» и даже не больно. Фанриха жаль, за что его так.

Года через два после смерти Сталина в Риге, казалось, стало легче дышать и говорить. Уплыли морем пленные немцы. Уезжали польские и датские евреи, спасшиеся в СССР.

– Мне бы вырваться в Бельгию будто в гости, остаться на Западе, искать Курта – вспоминала Дора те годы. Беги, Дво, беги! В активе два письма – приглашения от бывшей квартирной хозяйки, выдаваемой за сестру.

С такими тайнами я пошла в МГБ. Приняли сразу по звонку из проходной. Единственная контора, где обслуживали без очереди. Сидели двое в штатском: за столом напротив меня, и у окна.

– Вы обращались в бельгийское посольство?

– Решила с вами посоветоваться, а потом написать в Москву. – Штатские бегло переглянулись.

– Покажите пожалуйста ваш бельгийский паспорт. (Как это не к добру).

– Я не взяла… оставила дома. Прижала к груди сумку, они поняли, молчали будто дружелюбно. Сидевший за столом безотрывно глядел на сумку. С нажимом заговорил:

– Доставайте, Двойра Исааковна, доставайте.

Я отдала темно-синий паспорт. Больше часа сидела в пустом коридоре.

– Двойра Исааковна, – сказал штатский, бельгийский паспорт мы пока задержали. Есть же ваш паспорт СССР, осени сорок четвертого года. Вы тогда как из пены морской явились, упали с Луны? Живите спокойно и достойно в нашей стране. Живите тихо.

Пафосный лейтенант. Ночами я думала о собственной глупости. Но после лагеря и борделя власть для меня была там, где охрана, туда и пошла.

И ты не спала с Куртом? Качает лысеющей с макушки головой. Напевает в задумчивости: «Венн дие золдатен юбер дие штадт маршиерен, ёффен дие медхен дие фентсер унд тюрен. Лос, лос, лос! Когда солдаты маршируют через город, отворяют девушки окна и двери. Давай, шагай, шагай!» Старая солдатская песня.