Изменить стиль страницы

— Мне не кажется. Она и есть редкость. Единственная. Лучше всех! — спохватившись, умолкаю. Но тот словно не замечает этой вспышки, спокойно продолжает:

— Не думаю, что подобные имена столь уж редки. Вот вы ещё вспоминали «Аллу»… — он надолго задумывается, потом удивлённо выдыхает: — И правда, редкость. Разве что «Ада» ещё, да мужское одно, и то уже позабытое, — «Тит».

Я ухмыляюсь. Как-то я указал Ане на редкое свойство её имени. Она тут же «перевернула» моё. «Йалокин», — засмеялась тогда Анюшка, и я подхватил её смех: «Ага, Йолупукки. Финский Санта-Клаус». — «А что? — удивилась Аня. — Ты ведь и правда Клаус!» — «Только не Санта», — скривил я в улыбке рот. «Санта, Санта!» — зажала Анюша мою гримасу ладошкой.

Я вздрагиваю, выдернутый из воспоминаний голосом доктора:

— Так что там у нас было дальше?

Я снова гляжу вниз. Анна по-прежнему машет мне.

Непостижимым образом оказываюсь на нижнем пролёте лестницы. Рука еще на перилах. Сверху ложится ладонь Анны. Маленькая, теплая, нежная, родная. Случайность? Нет, она не убирает руку. Смотрит мне прямо в глаза, словно ищет что-то там, в глубине. Не выдерживаю, отвожу взгляд. Не могу, не верю…

Аня вдруг отдёргивает ладонь и обвивает мне шею руками. Я стою замерев, не шевелясь, только сердце колотится гулко и часто. Мне хочется, чтобы Анна всю жизнь вот так висела на мне. Но почему? Зачем она сделала это? Не могла, не должна была совершить столь странный поступок моя серьёзная, избегающая даже шутливых объятий, любимая.

Мне становится ужасно неловко. Чтобы спрятать глаза, поднимаю к ним запястье с часами…

— У меня снова вопрос, — дотрагивается до моей ладони доктор. — Вы сказали, что Анна избегает объятий. Почему?

— А почему она должна обниматься со мной? Кто я ей? Брат, сват… любовник? — я нервно всхохатываю. — Если я её… если я испытываю к ней какие-то чувства, это вовсе не значит, что и она должна испытывать подобное ко мне.

— Но ведь она… — вскидывает брови доктор и замолкает, вновь уронив их к переносице.

— Что «она»? — я невольно напрягаюсь.

— Н-нет, ничего, — опускает глаза толстяк.

Что-то тут явно не то, но мне почему-то не хочется ничего выяснять. Становится неприятно и даже… страшно. Мне не нравится это, и я спешу продолжить рассказ.

Я поднимаю к глазам запястье с часами. Половина десятого. Что?! Но ведь мой теплоход… Он уже отходит! Бегу к причалу, заполненному провожающими. Так и есть — между бетонным краем и белоснежным бортом уже пара десятков метров! Угрюмый матрос почти вытянул на палубу трап — две грубо сколоченные доски с поперечными брусками-ступенями.

Машу руками, кричу. Толпа на берегу подхватывает мои вопли, кто-то орёт: «Поворачивай взад, пациента забыли!» На теплоходе незамедлительно реагируют. Судно теряет ход, останавливается, сдаёт задом. Вновь выдвигается трап. Облегчённо перевожу дух. Но замечаю вдруг, что я уже не у края причала. Между мной и надвигающимся белым бортом — толпа, которая больше не кажется доброжелательной. Люди толкаются, матерятся; каждый стремится оказаться поближе к трапу, который уже почти касается нижним краем бетона.

Я снова кричу и тоже бегу к трапу. Пытаюсь бежать; ноги становятся ватными, воздух словно сгущается. С ужасом наблюдаю, как недавние провожающие отчаянно рвутся стать пассажирами; карабкаются по трапу, сталкивают в воду менее расторопных, лягают напирающих сзади, бьют кулаками в перекошенные, раззявленные в панической ярости рты.

«Их можно понять, — неожиданно думаю я, — ужас войны превращает людей в скот. Каждый сам за себя. Спасайся, кто может. Наверное, этот теплоход последний».

А ведь и правда последний! И скоро тут всё превратится в кроваво-огненный ад. А я? Как же я?! Я не солдат, я простой обыватель! Я нежен, хрупок, я беспомощен и беззащитен! И я хочу жить!

Животный ужас захлёстывает меня, подстегивает, удесятеряет силы. Я снова рвусь к краю причала и вдруг слышу сзади:

— Йалокин!

Боже, я забыл про Анну! Спасая шкуру, забыл о любви. Значит… значит, я не любил… не люблю? Ведь нет ничего на свете сильнее любви; ни война, ни инстинкт самосохранения не могут, не должны победить её, затоптать, загубить, заставить забыть.

— За-за-за-за-быыыылииии!!! — исступленно вою я, видя, как вновь задираются вверх перечёркнутые множеством деревяшек-ступенек доски, как отступает белоснежная стена спасения от опустевшего причала. А я не могу остановиться. Я всё бегу и бегу, нелепо вскидывая ватные ноги в воздушном киселе. И он милосердно заползает мне в уши, затыкает их холодными, липкими бирушами, и я уже почти не слышу полустон-полушёпот:

— Йалокин!..

Я замолкаю. Пытаюсь прийти в себя. Получается плохо. Частично я всё еще там — на причале, бегу к отплывающему теплоходу. И мне кажется, что сидящий напротив лысый толстяк — не более чем мираж, сновидение. Наступает именно то состояние, что и заставило меня обратиться к нему. Полуявь-полусон, не-явь, не-сон, или, ещё точнее: «Где явь? Где сон?»

«Может быть, и Анна мне всего лишь приснилась?» — с обречённой надеждой думаю я. Мысль о любимой, которую предал, заставляет меня очнуться полностью. Резко, разом, рубящим ударом топора отрезая сон от яви. Или… явь ото сна?

— Ну, ну! — оказывается, доктор уже вылез из кресла и склоняется надо мной. — Очнулись? Вам плохо?

— Нормально, — бурчу я под нос, злой на себя за проявленную слабость. — Я в порядке. И у меня всё. Если вот это, — обвожу я вокруг руками, — не продолжение сна.

Толстяк хихикает, вновь опускается в кресло и хитрова-то-блаженно щурится:

— Знаете, а ведь ваш сон ничем особо не примечателен. И вот этот разрыв, когда пропадает больница и появляется корабль, тоже, по сути, логичен. Больница— здание — пассажирский теплоход. Это ведь сходные понятия. Куда-то опаздывать во сне — обычное дело. Война — это отголоски вашего прошлого. Тоже где-то как-то нормально…

— А предавать любовь — тоже нормально? — сжимаюсь я в судороге подступающего гнева.

Доктор прячет глаза под мясистыми складками век. Лысина его покрывается капельками пота, он смахивает их ладонью и говорит, глядя в сторону:

— Прошу извинить меня, но я должен задать этот вопрос… — Он замолкает, сопит, подбирая слова, и я не выдерживаю:

— Да спрашивайте же, черт вас дери!

— Вы изменяли жене? — выпаливает толстяк и вжимается в спинку, будто ожидая удара.

Вполне возможно, я бы его и ударил. Будь у меня жена. Тогда, наверное, вопрос толстяка оскорбил бы меня. Но жены нет. Есть лишь любимая, которую я предал во сне. И которую продолжаю любить наяву. Любить, не признаваясь ей в этом. Хотя, конечно же, Аня давно обо всём догадывается. Но я не собираюсь говорить с ней о любви. Потому что не хочу ломать ей жизнь. А ещё потому, что она не любит меня. Не может она меня любить! Не бывает на свете чудес.

Скрипнув зубами, бросаю:

— У меня нет жены.

Доктор хмурится. Снова отводит взгляд.

— Вы успокойтесь, голубчик, — бормочет он. — Всё в порядке, вы не спите.

— Я надеюсь, — хмыкаю я, не понимая, к чему он клонит.

— Всё в порядке, — повторяет психотерапевт. Теперь в его голосе слышится больше уверенности. — Успокойтесь, расслабьтесь, забудьте ваш сон и вспомните.

— Что? — начинаю я злиться по новому кругу.

— Ну, для начала, с кем вы сюда пришли. Кто ждёт вас там. — Доктор тычет пальцем-сарделькой в сторону обитой рыжим дерматином двери. Я нервно выхохатываю:

— Же… на?

Толстяк расплывается в улыбке и умилённо кивает. Словно перед ним любимое чадо, впервые сказавшее «папа».

Злость мгновенно улетучивается. Мне становится страшно. Я вскакиваю и начинаю возбужденно лепетать:

— Да поверьте, ну нет у меня жены! Вот, смотрите, у меня и кольца обручального нет! — я вытягиваю правую руку и замираю. Глаза мои пялятся на распростёртую в воздухе ладонь, но я отказываюсь им верить. На безымянном пальце… блестит золотой ободок.

Всё. Я не выдерживаю. Кольцо добило меня. Хватаю толстяка за лацканы пиджака, начинаю трясти: