Изменить стиль страницы

— Не.

— Так чего ты?

Мальчик вздохнул и плаксиво пропел:

— Тятя побил.

— Нашлепал?

— Не, — мальчик заплакал. — Вухо драл.

— «Вухо драл, вухо драл», — сказал Ирмэ. — Поди-ка на улицу. Нечего тут.

Он осторожно толкнул Эле к двери, встал и вышел на кухню. Никого. Ни Меера, ни Зелде. И печь не топится. И обед не варится.

«Ox, неладно», подумал Ирмэ, взял со стола горбушку хлеба, черствую, что кирпич, и пошел на улицу.

И тут-то, на улице, Ирмэ понял, что неладно-то везде, во всем местечке. Улицу Сапожников не узнать было. Ни стука, ни треска. Никто не работает. Мужчины чего-то шушукаются, перешептываются, перемигиваются. Женщины перебегают из дома в дом, ломают руки, причитают. На улице — вой и плач.

«Пожар, что ли, был утром? — подумал Ирмэ. — Помер кто?»

Неподалеку, широко расставив ноги, заложив руки за спину, стоял Неах. Он стоял и внимательно слушал, о чем речь. Ирмэ потянул его за рукав.

— Неах.

Неах посмотрел на Ирмэ и усмехнулся.

— Слыхал? — сказал он.

— Чего?

— С вывеской-то.

— Да, — сказал Ирмэ, — нескладно вышло.

— Как же вы так?

— Так уж. — Ирмэ пожал плечами.

— Приходи-ка попозже к Хаче, — сказал Неах. — Разговор есть.

— Ладно, — сказал Ирмэ. — Приду. Послушай-ка, — добавил он вполголоса, — что тут такое, а?

Неах удивился.

— Не знаешь?

— Не.

— Война.

Тут уж Ирмэ удивился.

— Война? — сказал он. — Это с кем война?

— Не понять, — сказал Неах, — с немцами, что ли.

— То-то я смотрю, — сказал Ирмэ. — А когда это?

— Да с утра, — сказал Неах. — На базаре приказ вывесили. Тут и началось. Говорят — всех заберут.

— И батю заберут?

— Ясно.

Прошла Зелде, высокая, худая, в черном платке.

— Ирмэ, — сказала она, — поди ты в хедер. Пора.

— Успеется, — проворчал Ирмэ. — Не горит.

— Говорят — немцы всех уложат, — сказал Неах. — Злые, черти.

— Ну, — сказал Ирмэ. — Наши-то, брат, тоже не трусливого десятка.

— Неах, — кричала Гутэ, высунувшись в окно, — Неах!

— Так что у Хаче-то будешь? — сказал Неах.

— Буду.

Неах ушел. Ирмэ еще постоял немного, потоптался на месте, потом лениво побрел вниз, в хедер. Он шел и думал.

«Вырасту, — думал он, — пойду в кавалерию. Доброе это дело — кавалерия или как его там — ну, конные. Стоишь это в засаде. Конь под тобой — огонь, шашка на боку, а там, у леса, — бой. Немцы прут на наших, видимо их невидимо, тысяч пять, может. Наши отступать. Бегут. Тут как гаркнешь: «Ребята! За мной!»

Вытянув руку, зажатую в кулак, Ирмэ бежал но улице и кричал во все горло:

— За мной! Вперед!

От собственного крика Ирмэ совсем распалился; подбежал к какому-то забору и кулаком как хватит по доске — вся рука в крови. Ирмэ посмотрел, подул на руку и притих.

«Нет, — подумал он, — лучше я в матросы».

Навстречу брел Алтер. В руках он держал каравай хлеба. Хлеб был свежий. От него шел пар.

— Файвел-то п-приходил? — сказан он.

— Не.

— Ну, придет.

— Чихать, — сказал Ирмэ, — слыхал, Алтер, война?

— Слыхал, — уныло ответил Алтер. — Батя г-говорит — побьют наших.

— Брешет, — сказал Ирмэ.

Алтер обиделся.

— Б-брешут собаки да твои с-свояки, — сказал он и пошел вперед.

Ирмэ его догнал.

— Ладно, — сказал он. — Будет. С тобой, дураком, и посмеяться-то нельзя. Ты вот что, — приходи сегодня к Хаче. Разговор есть. Понял?

— П-понял.

Ирмэ пошел в хедер. Дошел до двери и остановился, стал. Он вспомнил о сапогах.

«Пристанет ведь Щука: «Сапоги? Где сапоги?» А что ему скажешь? Ничего ему не скажешь».

Он посмотрел в окно. Все на месте — и ребята, и ребе, сидят, читают что-то, читают громко, на весь подвал.

Ирмэ тихо стукнул. Мамочка, крайний слева, услыхав стук, оглянулся. Ирмэ поманил его пальцем: «Выдь-ка!» Мамочка кивнул и спокойно, никого не спросясь, — Ирмэ удивился: чего он? спятил? — встал и вышел на улицу.

— Дуй смело, — сказал он. — Щуке-то не до тебя.

— А что?

— А у него сына забирают, Абе, — сказал Мамочка. — Он сегодня ни в зуб. Бревно.

Верно, ребе не заметил Ирмэ. Он, как всегда, сидел посреди стола; как всегда, в левой руке — книга, в правой — плеть. Но смотрел он куда-то поверх голов, в потолок и, видимо, не слышал и не видел, что вокруг-то делается. А делалось чорт знает что. Ребята разошлись вовсю. Щука дохлая — так чего там? Один читал с начала, второй с конца, третий шпарил с середины, четвертый — нес такую околесицу, что плюнуть да отойти: начинал будто из писания: «И сказал господь Моисею», а дальше — подмигнет ребятам и пошел: «Возьми-ка, милок, Щуку, намажь ей рыло горчицей, да почище, да почище, — и в котел. И сказал Моисей народу: «Как Щука ни остра, а не возьмет ерша с хвоста. Аминь».

Но ребе не видел, не слышал. Он смотрел куда-то поверх голов, в потолок и молчал.

Ирмэ присел за стол, раскрыл книгу, сделал вид, что читает: раскачивался, завывал, усердно тыкал пальцем в строку, а на самом деле через стол кричал Мамочке: «Стучит, гремит, вертится, ничего не боится, считает наш век, а сам не человек. Что такое?».

— Не знаю, — отвечал Мамочка.

— Часы, — кричал Ирмэ.

Прошло так с полчаса, а может быть — с час. Завывание становилось все тише, все глуше, ровней и наконец оборвалось. Ребята приумолкли и ждали, что будет: заметит Щука — можно и дальше читать, не заметит — можно и так посидеть, не вредно.

Щука заметил. Он зашевелился и проворчал: «Ну!» Ребята раз за книги — и в один голос: «и… и сказал господь Моисею…»

За окном был ясный день. Сияло солнце, птицы пели, а тут, в подвале, было темно и сыро, плесень — в углу и тараканы — на стене. Гроб. Могила. Однако ребята были в восторге — экая сегодня благодать. Каждый бы день так — и совсем слава богу.

Вдруг послышались шаги, распахнулась дверь, и в пролете появился человек невысокого роста, крепкий, коренастый, с узкими монгольскими глазами на широком рыхлом лице. На нем был парусиновый пиджак и белые брюки, старомодные, со штрипками. В руке он держал измятую шапчонку с оторванным козырьком — козырек висел на ниточке, он болтался и хлопал, как флаг на ветру.

Ирмэ глянул и обомлел: Файвел Рашалл!

Вступив со свету в темный подвал, Файвел долго стоял на пороге, щурился, искал глазами ребе. Наконец нашел, нащупал и грузно — голова в плечи, плечи вперед — двинулся к столу.

Ребе, увидев у себя в хедере такого высокого гостя, — сам Файвел Рашалл! — вскочил, засуетился и, протягивая руку, залепетал:

— Добрый день, господин Файвел. Здрасте. Садитесь, пожалуйста. Сюда. Сюда.

Файвел руки не взял и не сел. Брезгливо кинув на стол шапчонку с оторванным козырьком, он шумно заговорил, наполнив голосом весь хедер:

— Нате, Иехиел, — сказал он, — и радуйтесь. Бейте в ладошки. Вашего гнезда птенчик. Где он тут у вас? А вон, рыжий, — он показал на Ирмэ. — Приходит, понимаете, ко мне в дом — и трах-тарарах — все вдребезги. Кого? В чем дело? Хорошему вы их учите, Иехиел. Нече сказать. Такие молодчики, что хоть в Сибирь.

Ребе, выпучив глаза, глядел то на Файвела, то на Ирмэ. Он было хотел что-то сказать: «Я, господин…» — но Файвел его перебил на первом же слове.

— И то, — сказал он, — яблоко от яблони недалеко падает. Встречаю папеньку, рыжего сапожника. Так и так, говорю, прими меры. А он, — Файвел криво усмехнулся, — а он: «Ей-богу, пане Рашалл, не до того мне сейчас». Его там забирают, на войну берут — знаю я? — так ему не до того. Значит, — что, по-вашему? — бей, грабь, режь. Да? Так вот, Иехиел, в последний раз: или вы за него возьмитесь, или я за него возьмусь. Но тогда-то будет хуже. Понимаете?

Файвел круто повернулся и вышел, хлопнув дверью. В хедере наступила мертвая тишина, слышно было, как где-то высоко наверху жужжит и плачет муха.

Все время, пока Файвел говорил, Ирмэ острыми, колючими глазами щупал окно, дверь, степы, — смываться надо, рыжий. Смываться надо, покуда цел. Но окно было закрыто, наглухо заколочено. А у двери стояли Моня, Шая и оба городских. Файвел вышел — и они вышли. Но не ушли, — стихли у окна — смотреть, ждать, что тут будет.