— Где она?

— Кто?

— Юта.

— Далеко, а может, глубоко.

— Яагуп, чего ты дуришь, я солдат, а солдаты шутить не любят. Где Михкель и Лийса?

— Далеко, а может, глубоко.

— Яагуп, я не шучу. Где они?

— Они то ли в Швеции, то ли на дне морском.

— И Юта?

— Все вместях поехали.

— Когда?

— Да вот только. Ты что, не чуешь, что ль? — Яагуп понюхал воздух.

И точно, Ютин запах. Перед отъездом волосы мыла ромашкой.

У меня голова пошла кругом. Рухнул на табуретку, нащупал стол локтями. Запах ромашки душил, всю душу выворачивал.

— Пива дать?

Пива? На что мне пиво?.. Пиво?.. Что возьмешь с Яагупа-дурачка. Я заставил себя встать, потому что мне надо было выйти, меня замутило, вот-вот вывернет до кишок.

Во дворе я схватился за сруб колодца: закачало меня.

Вырвет, вроде немного полегчает, но снова, не знаю откуда, подступит волна ромашки, дух перехватит, и судороги живот сводят.

А дурачок Яагуп стоит рядом со своей вечной ухмылкой:

— Жалко тебе, что Юта уехала?

Бормочу и вздыхаю, держусь обеими руками за живот. Слезы льются из глаз, будто вода с мотни мережи.

— Ты чего ж, давно с бабами не спал?

— Пропади ты пропадом…

Пошатываясь, вышел со двора, перешел улицу, перелез каменную ограду и побрел к морю, но запах ромашки не отставал, и боль в пустом животе не уменьшалась, словно кто-то тянул по кишкам раскаленную колючую проволоку.

Вошел в можжевельник, нащупал в темноте большой валун, чтоб опереться обо что-нибудь твердое и прохладное.

Так и сидел, глаза мокрые, спиной к холодному камню, носом в можжевельник.

Душа истоптана и пуста, как площадь после базарного дня.

Нешто так войны кончаются?

Звезды мерцали, море дышало за можжевельником, где-то в хлеву мычала корова. Обычный поздний вечер. А меня мутило. И земля качалась вместе с кочками и можжевельником, когда я встал на ноги.

Доплелся до воды, плеснул себе в лицо, прополоскал рот. Только теперь постепенно стало до меня доходить, что как бы то ни было, а через родной порог переступить надо. И тут же кольнуло: а вдруг и у нас в доме никого нет. Ежели из Лийваку уехали, так ведь и наши могли?

Пошел к дому, кровь опять потекла быстрее, но уж не стучала так в сердце и в висках, как возле Ютиного хутора. К дому я шел, будто и не был три года в отсутствии. На дорогах войны часто думалось: хоть раненый, хоть искалеченный, но на землю, где детство провел, я должен вернуться, своими глазами увидеть море моего детства. И мурашки бежали по спине, когда думал об этом. А теперь шел к дому не спеша, вперевалочку, словно после вечернего лова с моря возвращался. Неужто в самом деле войны так кончаются?

Да… Чудной это был вечер, ежели вспомнить теперь. Но ведь все от себя самого зависело. Была бы голова умная, не стал бы блевать. Чудно. Ни раньше, ни после не бывало со мной такого. Не тошнило под Великими Луками, когда у ребят из живота кровавые вожжи вылезали, и под Техумарди сжимал зубы до крови, когда трое на одного навалились, но тошнить ни разу не тошнило.

Чудно. Отъезд Юты оказался страшней, чем три года на поле битвы.

Н-да…

К счастью, наши были дома.

Горячие слезы закапали у мамы с подбородка, когда она меня увидала.

Отец тоже как-то чудно смотрел в печку.

А сам я какой был, такой и был.

Сел. Поел до отвала. Узнал, кто в Швецию уехал. Рассказал, кто из ребят с Абруки остался лежать в России.

Рано утром погреб обратно в Курессааре. Надо было выбивать гадов с Сырве. Война еще не кончилась. Но для меня это была уже совсем другая война.

Н-да… Те, кто живет в Швеции, присылают иногда карточки. И Юта прислала. Сидит с цветами за столом. Очки на носу не такие, как у наших женщин. Заграничный парик на голове… Только шрам от коровьего рога на верхней губе такой же, как прежде. Его даже капиталистический строй убрать не может. Что-то наше остается на веки вечные.

Эх-хе-хе…

Вишь ты, Малли-то все ж таки вспомнила о Юге. Если она еще что ляпнет, так я так кашляну, что она сквозь стену в воду вылетит вместе со всеми своими шмотками. Бабы как зачнут болтать, у них рот больше январской луны делается.

Хорошо еще, что Малли не рассказала, как я с ней в первый раз осрамился. У них с Марге вечно какая-то распря идет. То сыновья у Малли лучше, чем дочки у Марге, а по какой причине: зачем Марге понадобилось девок рожать. Будто это от нее зависело. Вот так вот. А Марге не умеет такую политику с юмором принимать. Серьезно принимает, переживает и только худеет да худеет. Гляну иной раз на нее, вроде и на женщину уж не похожа, зад тощий, спина щуплая, словно еловая ветка, шкуркой обработанная. Не знаешь, как и любить-то такую выдру. Я ей не раз говорил: — Да ешь ты больше и жизни радуйся!

Куда там!

Теперь опять она из-за меня три дня не ела. Горемыка. Хотелось бы что-нибудь в утешение ей сказать, да у меня у самого здесь дышать нечем и повернуться некуда. Хоть на миллиметр бы задницу сдвинуть, а то скоро совсем закостенею, как египетская мумия. Попробую-ка.

— Ой, бабы!

— Ну чего ты подскакиваешь, Луизе?

— В гробу ктой-то есть!

— Да откуда ты взяла?

— А вы не слыхали? Чудной какой-то звук был. Будто ктой-то шептуна пустил.

Эх…

Эх-хе-хе.

Ох ты жисть-жистянка.

Смех меня разбирает. Страсть как хочется крикнуть отсюда Луизе: — Спасибо за внимание!

Луизе, милочка ты моя, ежели у тебя рожа со страху пятнами пошла, то прости ты мне мое прегрешение. Ну где ты еще таких мужиков сыщешь, какие даже в гробу непотребные звуки издают. Только у нас, на Абруке.

Вот так вот.

Не иначе как это от перегрузки.

Ведь сколько уж ночей не спали, да еще и напряженной духовной жизнью жили. И важные решения принимали. Все могло бы по-другому пойти. Только по случаю моего принципиального решения лежу я сейчас в гробу, на спине, не двигаясь, все равно как окоченевшая лягушка.

Когда мы вчера утром вернулись к Леппу с полной сумкой пива, мужики уж успели в комнате прибраться, чистую скатерть на стол положить и даже побриться. С такими приятно мировые проблемы решать.

Когда все поправились, приняв по паре пива, я поглядел на стенку, где висела большая карточка Ракси, и сказал:

— Ракси, ты ушел с ружьем в лес, и я больше никогда тебя не увижу, лес на Абруке большой, в нем и без ружья заблудиться можно. Но из-за тебя я встретился со своими друзьями, и тебе за это огромное спасибо, ведь ничего лучше в жизни нет, чем пребывать с дорогими друзьями.

— После такой речи неудобно пиво пить, — сказал Теэмейстер. — Давай банку распечатаем.

Распечатали. Лепп поджарил нам глазунью. На душе было светло от воспоминаний о собаке и приятно от пребывания с друзьями.

Я сказал, когда посчитал, что время подходящее:

— А теперь жду предложений касательно памятника.

— Ты непременно хочешь ему памятник поставить? — спросил Теэмейстер задумчиво.

— Ясное дело.

— Ты тверд в своем решении?

— Ну да.

— Хорошо. Значит, надо решить вопрос насчет места и материала.

— Насчет места вопроса нет. На Абруке.

— Это уж как пить дать, — засмеялись мужики. — Не хватало бы, чтоб Каспар ставил своей собаке памятник на Рухну либо на Кихну[73].

— Постойте, — сказал Теэмейстер. — Хватит ржать-то. Дайте подумать.

Мы дали.

— Каспар, — спросил чуток погодя Теэмейстер, — а ты хотел бы поставить памятник еще кому-нибудь или чему-нибудь?

Чудной вопрос.

Я задумался.

— Я жду, — сказал Теэмейстер. — Это очень важно.

Я подумал и сказал:

— Хотел бы.

— Ну!

— Я бы поставил памятник восходу солнца.

— Так… — кивнул Теэмейстер. — А еще?

— Затем я поставил бы памятник западному ветру. Он уж как подымется да задует, тут тебе и волна, тут тебе и волнение.

вернуться

73

Рухну и Кихну, как и Абрука, — маленькие островки в Балтийском море. (Примечание переводчика.)