— Малли!

— Осталась бы. Да. Да. Да!

Надо же, как дело обернулось, ты лежишь в гробу, а всю твою жизнь перед тобой на тарелочку выкладывают.

Юта.

Н-да.

Ну и теснотища же промеж этих сосновых досок, ни охнуть, ни вздохнуть толком нельзя.

Юта.

Чудно, боишься этого имени, словно кто тебя ласково по лицу погладит, как вспомнишь. Услышишь, как кто-нибудь скажет это имя на улице, или по радио, или брат сестру зовет, или мать дочку кличет, и словно бы дрожь по телу пробегает и в лицо кровь бросается.

А ведь это имя из тех же букв составлено, как и все слова в эстонском языке. Но только оно заставляет мужское сердце от сладкой боли сжиматься, трепетать, как хвост салаки, угодившей в сеть.

Юта.

Сколько тысяч раз — эх, не лукавь, Каспар, — сколько миллионов раз вертелось это имя в твоих мозговых извилинах, нет такого уголка в твоей башке, где это имя не пригревалось бы. Ночью и днем. Утром и вечером. Когда в атаку бросался и после драки. И в тот самый миг, когда пуля обожгла край уха.

Юта.

Имя матери своей родной столько раз не повторял. Мать есть мать, матери другого имени и не надо.

Когда у нас с Марге первая дочь родилась, очень мне хотелось назвать ее Ютой, но удержался все-таки. Стала она Луйги. Луйги от «луйк», что по-нашему значит лебедь-лебедушка. Большая белая птица воспоминаний. Н-да…

Когда я в последний раз на заре с Ютиного чердака спускался, она сказала, заплетая свои рассыпавшиеся волосы в косу:

— Как вернешься, справим юбилей.

— Какой юбилей? — спросил я.

— Каспар, — прошептала она смущенно, — ты ведь был со мной девяносто девять раз.

— Смотри-ка… глупышка… чего ты только в голове не держишь…

— Кто любит, тот помнит.

Н-да…

Так она и осталась в чердачной двери хутора Лийваку заплетать косу, и заря поблескивала на ее льняной ночной рубашке.

«Кто любит, тот помнит», — отдавалось у меня в висках, когда я шел домой, завтракал, собирал заплечный мешок.

«Как вернешься, справим юбилей», — стучало в моей крови, когда я бессмысленно слонялся по двору. Что-то я собирался сделать, прежде чем отправляться на войну. Но я никак не мог сообразить, за что надо браться.

— Да сядь ты наконец, — сказала мать со вздохом. — Кто знает, когда ты опять сможешь по-людски посидеть.

— Мама, — сказал я, — еще ни одну войну не проводили стоя на ногах. Как устанут биться, так садятся, отдыхают чуток, встают и снова принимаются головы да ноги рубить.

Мать ударилась в слезы, все они такие были, когда мы уезжали.

А я кликнул отца во двор и говорю ему:

— Отец, покрути мне точило. Я вам косы наточу, пока не уехал.

Наточили мы так три косы в полном молчании. Отец только вздыхал, когда я за другую брался.

На четвертой он сказал:

— Каспар, вернешься, тогда продолжим. Спасибо, сынок.

И перестал крутить точило.

— Давай доделаем до конца. Вдруг я не вернусь к следующему сенокосу.

Кто же мог знать, что сеном будут заниматься без меня не одно и не два лета.

Зато когда мы сели в лодку и поплыли в Курессааре, мне было приятно, что наточенные косы поблескивают на стенке сарая в ожидании густых и росных трав.

Юта была в гавани, она дошла до конца причала, махала рукой и не проливала слез, как иные скороспелые невесты по своим женихам, не говоря уж о замужних.

— Так не забудь! — крикнула Юта. — Будешь помнить?

Чего зря спрашивать-то.

Девяносто девять раз. Ни на минуту пе забывал. И сейчас еще помню, будто большими буквами на классной доске записано.

Не забыл. Но юбилей не состоялся… Н-да… чего уж там о юбилее вспоминать, это так, к слову. Ничего не состоялось.

Прошло три года, вернулись мы в Курессааре, и я тут же пошел в штаб за увольнительной, чтоб на Абруку съездить. Не хотели давать, что, говорят, за пожар, сперва Эстонию освободим, тогда успеем с невестами нацеловаться, так что губы распухнут. Ну, позубоскалили, посмеялись, потому что полное освобождение Эстонии тогда казалось парой пустяков. Только полуостров Сырве оставался еще в руках у немцев. Никому и во сне не снилось, что предстоит ночной рукопашный бой в Техумарди и наш неудачный десант в Винтри, после чего мужики долго очухаться не могли. Война она и есть война до самой последней минуты.

Только я так часто ходил в штаб канючить, что в конце концов мне дали двадцать четыре часа, чтоб родителей проведать. Но я не столько о родителях думал, сколько о юбилее. Да, вот так вот.

В вечерних сумерках сел я с пристани Тори в лодку и погреб к Абруке. Пальцы вроде бы прослезились, как через три с лишним года снова весла почуяли.

Осень стояла теплая, море было тихое, звезды слабо мерцали, как в прекрасное мирное время. Сперва не особо налегал на весла, греб в охотку, от скрипа уключин и журчания воды за бортом горло сжималось, такое было чувство, что рассказать никак невозможно.

На Абруку! Домой! К Юте!

Что у меня до войны-то было, кроме Абруки, дома и Юты? Ничего не было.

Чем ближе подплывал к Абруке, тем крепче налегал на весла. Шинель давно скинул, разулся, греб, как шальной мальчишка-рыболов, упершись босыми ногами в дно лодки. Долгая война словно таяла в темном туманном кильватере. Домой! На Абруку! К Юте!

Когда лодка уткнулась в мыс Пеерна, я приустал и дышал тяжело — как-никак десять километров по морю отмахал, — но жадно глотал родной воздух.

А на берегу пахло, как всегда в эту пору, — можжевельником и казарочьим пометом. Знакомый с детских лет, острый, незабываемый запах. Пошел по темному выгону, плутая среди можжевельников, к деревне. Воображал, что иду спокойно и с достоинством, а на самом деле небось бежал, потому как иначе не шмякнулся бы вскорости носом об землю. Солоноватый вкус крови просочился по губам в рот.

«Теперь мы с Ютой сравнялись», — подумал я. В детстве корова саданула Юту рогом пониже носа, и белый шрам на всю жизнь остался на верхней губе.

Я не раздумывал куда идти, домой или на хутор Лийваку. Что же это за солдат-освободитель, ежели сперва полдеревни обойдет, а потом до невесты доберется.

К Юте!

И чем ближе подходил к ее хутору, тем громче билось у меня сердце. Хуже, чем перед первым боем. Перед первым боем мы устали от похода и от мороза, сердце не могло уж так быстро барабанить.

Перед домом тихонько свистнул, позвал Муки. Пес не ответил.

В кухне огонь горел, но плотные занавески не давали в окно заглянуть.

Сунулся в дверь. Закрыта.

Чудно.

На Абруке двери никогда не запирали. Даже невинные девицы и набожные старые девы спали с открытыми дверями. Не говоря уж о дверях амбаров или погребов. Надо же, до чего война изменила честных людей, подумал я.

Тогда я громко постучал в дверь.

Пес забрехал. Но в кухне никакого движения.

— Юта! Это я!

Только пес тявкает.

— Муки! Это я!

Никто и не собирается открывать.

— Юта! Это я, Каспар!

Пес лает, в доме тишина, а у меня в голове и в сердце копошится тысяча скверных мыслей.

Неужто меня не ждали? Неужто три года слишком долго для ожидания? К чему же тогда обещать? Разве любовь так быстро проходит, утекает, как вода в песке?

Мыслимо ли такое! Зачем же я тогда, ну зачем три года надрывался, сквозь грязь и кровь прокладывал дорогу к дому? Что же это такое!

— Откройте! — стучу я кулаками в дверь. — Это я! Это мы! Отворите дверь эстонскому корпусу!

В сенях щелкнула задвижка, дверь скрипнула, и хриплый голос пробурчал из темноты:

— Муки, не смей корпус кусать.

— Привет! — закричал я.

А голос в темных сенях сказал:

— Некого тут приветствовать. Это я — Яагуп.

— Вижу, что Яагуп. А меня ты помнишь?

Ворвался в кухню, пес запрыгал, уперся в меня передними лапами, завыл, заскулил. Узнал!..

— Яагуп, ты меня помнишь?

— Чего же не помнить. Нешто мало ты нашу Юту за ляжки хватал. Я в хлеву спал, все слышал.