— И верно, много мороки, — согласился мужик. — Уж лучше я пойду обратно в лес.

— Какой ты разумный.

— Куда землянику-то девать?

— Землянику можешь мне оставить. Землянику я люблю.

— Может, ты мне мои сапоги принесешь? Роса в лесу больно студеная.

— А я уже сапоги ему подарила. Чудно, но они ему как раз впору.

— Чудно, — согласился мужик. — Ну, прости.

И пошел босиком в лес, и больше никто его пе видел.

Когда я кончил, Кылль сказал, посапывая:

— Жуткая история. У меня прямо мурашки по спине бегают вверх и вниз. Жуть! Только бабы могут быть такими злыми.

— И мужики не лучше! — возразил Лепп. — Этакой стерве я и стебелька земляничного не дал бы понюхать!

— Нельзя так говорить, — попытался Кылль урезонить его. — Ты же не был женат. Ты не знаешь, что такое любовь.

Кылль вытер со лба холодный пот.

— Надо же, какая мерзавка! Даже сапоги на ноги другому жеребцу напялила.

Теэмейстер сказал, не повышая голоса:

— Все правильно. Кто любит, тот страдает.

Волли все еще любил свою жену, хотя та его выставила.

— Где ты такие истории собираешь? — спросил Волли.

— Да нигде. Сами в голову лезут.

— Не хвастай.

— Не хвастаю. На что мне голова-то дадена? Гвозди, что ль, в стенку забивать?

— На Абруке все мужики малость с приветом.

— Ясное дело. Заморские мужики.

Волли махнул рукой. Правильно ведь.

Разве важно, как рождаются истории. Важны сами истории. Ежели бы Волли провел несколько десятков лет в море, как я, и цельными днями читал, что на волнах начертано, да глядел бы на крылья чаек, и он выдумал бы какую-нибудь историю, от какой все рты поразевают.

А потом я рассказал мужикам о Соловьиной Маали.

Я не стал бы клясться, что ее звали именно Соловьиной Маали. Но когда я о ней думаю, мне кажется, что ее вполне могли бы так звать.

Соловьиную Маали может видеть всякий, кто на Абруку приедет и у кого глаза есть.

А история такая.

Давным-давно жили на Абруке Соловьиный Виллем со своей женой Маали. Муж трудился на море, а жена на поле. Видать, в роду у Виллема были мужики со звонкими голосами, разговор которых походил на соловьиное пение.

Виллем был высокий, светловолосый, ловкий, и язык у него был хорошо подвешен. Маали была тихая, волосы темные, а с лица румяная, как ягода-рябинка.

Вечерами Маали пускала усталую лошадь на пастбище и поднималась на холм Везипыльд, где, прикрыв ладонями глаза от закатного солнца и прищурившись, глядела, как вдалеке весла Виллема торопятся к берегу.

Так стояла она и ждала, пока лодка не врезалась носом в песок. Тогда она взмахивала рукой и бежала навстречу Виллему, ее босые ноги золотились в закатных лучах, глаза блестели, а щеки краснели, яркие, как две ягодки-рябинки.

Так бывало каждый вечер.

Но однажды, когда Маали взобралась на холм Везипыльд и подняла ладони к глазам, она увидела, что Виллем уже вышел из лодки и обнимает какую-то женщину. Заметив Маали, Виллем опустил руки, а Маали застыла от удивления, застыли и руки ее, поднятые ко лбу, и никакая сила не могла их сдвинуть.

Чужая женщина шмыгнула в ольшаник, Виллем закинул сети на плечо и не спеша пошел к Маали.

— Маали, — воскликнул Виллем, — иди же встречай меня. Что ты стоишь, как столб?

А Маали не двигается. Она и в самом деле в столб превратилась. Голос изо рта не идет, дыхание душу не греет. И щеки больше не красные, как ягоды-рябинки, а серые, как камень в ограде.

— Маали, ну что ты из-за этаких пустяков… — шепчет Виллем испуганно.

А Маали не отвечает, руки ее застыли возле лба, дыхание не вздымает грудь, и голые ноги не золотятся в закатном солнце, а вроде бы зеленеют, словно замшелые каменные кресты на кладбище.

— Маали, Маали, — повторяет Соловьиный Виллем беззвучно, но все напрасно.

Схватил Виллем свою жену под мышку и потащил ее, испуганно оглядываясь во все стороны, домой. Но она словно бы уж и не жена его, чье крепкое тело согревало по ночам, как теплая печка, камень это был, немой и холодный, как стена в погребе.

Весь в поту, перенес Виллем свою жену через порог, закинул в кровать, укрыл всеми одеялами, коврами и покрывалами, какие были в доме, разжег огонь во всех печках и очагах, где тяга была в исправности, а сам взял гармошку и спел жене самые лучшие песни, какие знал.

Только все без толку.

Ночью привел Виллем с пастбища лошадь, запряг в телегу, отвез жену на кладбище и схоронил.

Утром он проснулся, вышел во двор, смотрит: Маали, немая и холодная, стоит на холме Везипыльд, освещенная алой зарей, руки у лба, лицо к морю повернуто. Плохо дело, подумал Виллем и решил опять жену домой притащить и в колодец бросить. Но вода в колодце стала подниматься, подниматься, разлилась по всему двору, потекла в дом, покрыла пол, уже стены мокрые, к потолку подбирается, Виллем давай спасать, что еще можно было спасти, потащил вещи на чердак, но вода и туда добралась.

— Маали, что ж ты со мной делаешь, — задыхаясь, закричал Виллем. — Образумься наконец!

А вода все поднималась, и Виллему пришлось спустить в колодец лестницу и вытащить оттуда жену. Что же делать? Засунул он жену в копну тростника, что для починки крыши был приготовлен, запрятал так, чтобы не видать было, словно свой стыд и позор. К вечеру налетела гроза, страшный гром загремел над Абрукой, и молния подожгла копну.

Стоит Виллем посреди двора, слушает, как трещит тростник в бешеном огне, а из огня тихий голос жены звучит:

— Больно, больно, Виллем.

Бросился он в огонь, да там и остался.

А на другое утро Маали опять стоит на холме Везипыльд, руки у лба, окаменевшим взглядом на море смотрит, и уже никто не осмелился к ней притронуться.

Маали стоит там по сей день. Ежели идти на лодке к гавани, Маали служит верхней вехой. Кто с этой вехой не посчитается, тот с треском на подводные камни налетит и винт вдребезги разобьет. Не знаю, сколько уж поколений абрукаских рыбаков обязаны Маали своей жизнью.

Вот такая была это история.

Мужики ни слова не сказали, когда я кончил.

Солнце взошло, капельки росы блестели на листьях крыжовника.

Где-то защебетала ласточка.

— Да-а… да-а… — пробормотал Теэмейстер. Он пошел в дом, взял сумку и сказал:

— А теперь, Каспар, пошли за пивом.

На улице нам встретилась девушка необыкновенной красоты. Я прикрыл подбородок лапищей, чтобы щетину не видать было. Стройные молодые ножки девушки блестели от загара, волосы были темные, а щечки алели, как рябиновые ягоды.

Теэмейстер прошептал:

— Скажи-ка ей, что она шибко красивая.

— Вот дурень-то.

— Скажи, скажи.

Ничего я не сказал. Мне было приятно, что я прошел мимо со своей небритой рожей.

— Почему не сказал, Каспар?

— Не нам уж теперь такое говорить.

— Оно конечно. Только мы бы к вечеру эти слова позабыли, а девушка всю бы жизнь помнила. Жалко.

И Теэмейстер вздохнул. Такой он славный, душевный человек.

…Ну вот, опять на катере ктой-то голос подает.

— У всех мужья не ангелы, но такого кина, Марге, никто еще на Абруке не выкидывал.

— Никто не выкидывал, а я выкину.

— Мой Август не хуже твоего Каспара лакает, но я его заживо хоронить не стану.

— Твое дело.

— Он ведь муж тебе и отец твоих детей.

— Это ты уж говорила, Малли, что он муж и отец. Хватит. Надоело.

— Ты с малых лет чудачка была…

— Что ж мне его, на шелковые подушки уложить, как пекинского пуделя?

— Да, как была ты чудачка, так и осталась!

— Ты это из чистой зависти говоришь. Что Каспара себе не заполучила.

— Господи, помилуй! Что на старости лет слушать приходится!

— Уж я-то знаю. Ты тоже через его руки прошла. И нечего кислую рожу строить. Осталась на бобах, Малли!

— Знаешь, чего я тебе скажу, и кто хочешь подтвердить может?

— Давай, выкладывай.

— Ежели бы Юта в Швецию не уехала, ты бы до морковкина заговенья по Каспару выла, а все одно без него бы осталась. Вот так вот.