Но вот что настораживает: плохо стыкуется облик жестоко страдающего, исхудавшего и ослабевшего писателя, любящего в одиночестве смотреть на ночное ялтинское море, – как врач он понимал, что дни его сочтены, – с бодрыми призывами героев, агитирующих сломать старую жизнь и приветствующих жизнь новую. «Когда перевернете вашу жизнь, то все изменится. Главное – перевернуть жизнь, а все остальное не нужно» (Саша в «Невесте»). «Прощай, дом! Прощай, старая жизнь!..»; «Здравствуй, новая жизнь!..» (Аня, Трофимов в «Вишневом саде).

Неужели именно это понял он наедине с бескрайним морем и безнадежной болезнью? Он, в чьей судьбе было многое: упорный труд, семья, подвижнический Сахалин, любовь, творчество, успех…

Вот каким запомнил Чехова зимой 1903 года Борис Зайцев: «Мы толпились (на литературном вечере.  – Н.Т. ), собирались уже рассаживаться за длиннейшим столом с водками, винами, разными грибками, икрой, балыками, колбасами, когда в дверях показалась Ольга Леонардовна. Под руку она вела Антона Павловича. Как он изменился за три года! В Ялте тоже не был силен, все же спускался в городской сад, пил за столиком красное вино, гулял у моря.

Слабо поздоровавшись, серо-зеленоватый, со впалой грудью, был он посажен в центре этого стола, на котором все не для него. Он почти и не ел, почти не говорил. ‹…› Чехов, молчаливый и полуживой, головой выше всех, сам как-то странно отсутствующий, уже чем-то коснувшийся иного».

Не может быть, чтобы это «иное», надмирное, не отпечаталось в его произведениях. Ведь то были вещи, которые писал он, превозмогая себя, страдая от кровопотери и одышки, не находя для писаная удобной позы, стремительно уставая и стоически побуждая себя к продолжению работы. Ведь не образцы же художественного совершенства творил умирающий мастер – для него, доживающего свои земные дни, это было и малой заботой, и почти привычным делом.

Думается, что именно «иное», «новое», «окончательное» и торопился оставить нам Чехов…

Ощущение, что он живет в полном одиночестве, как будто гуляет по луне, сложилось у Чехова давно. И это несмотря на то, что рядом почти всегда были мать и сестра, родные и друзья, литераторы и театралы. А потом еще и любимая жена. Не было только времени. Оно, как шагреневая кожа, сжималось, вытесняя все, не относящееся к той драме, что свершалась в нем, – драме умирания. И вот уже не старость,

а отдаление; не брошенность, но одиночество; не столько жизнь, сколько боль и слабая надежда.

«Лунный свет» высвечивает то, что принято называть смыслом бытия. Под его холодным лучом отчетливо видна вялотекущая нелепость и экзальтированная глупость бездарно проживаемой жизни. Становится до обидного очевидно: люди с беспечностью насекомых тратят лучшие свои дни. И это идет из поколения в поколение. Они грешат и делают вид, что каются (Цыбукины), мельтешат и суетятся (Пищик), как заигранная пластинка, исполняют один и тот же марш-призыв (Саша, Петя Трофимов), придумывают себе разнообразно-нелепые увлечения (мать Нади Шуминой) и т. д.

И это жизнь? Разве она соответствует тому волнующему миру живой природы, в котором после ненастной осени и холодной зимы вновь и вновь просыпаются деревья и, вечно молодые, цветущие, наполняют душу счастьем и уверенностью, что этот грешный мир не покинули ангелы небесные? А иначе зачем перед лицом вечного обновления рождается у слабого и смертного человека ощущение жизни как «таинственной, прекрасной, богатой и святой, не доступной пониманию слабого, грешного человека» («Невеста»)?

Между тем, если вдуматься, и дружный лягушачий хор, и резкий крик болотной выпи, и соловьиное неистовство есть не что иное, как попытка природы докричаться до человека, разбудить его и заставить наслаждаться каждой отпущенной ему минутой. Почему же человек не слышит этого? Отчего он так нескладно устроен, что не может всей грудью вдыхать бодрящую весеннюю прохладу и просто радоваться жизни? Об этот частокол вопросов бьется мысль умирающего Чехова. Об этом и последний его рассказ «Невеста».

«Невеста» (1903)

Сюжет известен. Невеста – Надя Шумина – нервничает перед свадьбой, пересматривает свою прежнюю жизнь, примеряет новую, переоценивает жениха и в конце концов принимает решение – изменить судьбу: не связывать себя с бездарным и бездеятельным Андреем Андреевичем (даже имя – замкнутый круг, речи – безнадежный штамп), а последовать советам вечного бунтаря и скитальца Саши и уехать в столицу, изменить себя, жить так, чтобы «носила судьба». И захотела она этого так сильно, что Сашины однотипно-традиционные речения вдруг возымели над ней страшную власть, она как будто прозрела, увидев его глазами всю пыльную рутину своего существования. Впрочем, то ли прозрела она, то ли взгляд ее почему-то (многократно повторяющееся слово в рассказе, отражающее таинственную импульсивность внутренней жизни), отрезвев и лишившись любви, разглядел в родных и близких то, что позволило ей решительно разорвать со своим прошлым. В самом деле, мама из «необыкновенной женщины» превратилась в «маленькую, жалкую, глупенькую». Хозяйственная и гостеприимная бабушка обернулась тираном, заедающим чужой век. Андрей Андреевич из заманчивого жениха, «артиста», трансформировался в пошляка, лодыря и краснобая.

Надю стало мутить не только от традиционной пошлости готовящегося семейного гнездышка – сама жизнь опостылела невесте. Из монолога, обращенного к Саше: «Не могу… – проговорила она. – Как я могла жить здесь раньше, не понимаю, не постигаю! Жениха я презираю, себя презираю, презираю всю эту праздную, бессмысленную жизнь…» ‹…› «Эта жизнь опостылела мне, – продолжала Надя, – я не вынесу здесь и одного дня. Завтра же я уеду отсюда. Возьмите меня с собой, Бога ради!»

Характерно, что Саша в свой последний приезд ничего не сказал Наде нового (заметим, и не скажет!), но ей уже кажется, что только разрыв с прошлым и отъезд из дома откроют перед ней «нечто новое и широкое, чего она раньше не знала, и уже она смотрела на него ‹Сашу›, полная ожиданий, готовая на все, хотя бы на смерть». Неожиданная даже для радикально настроенной Надежды добавка, не правда ли? Так захотела жить, что просто смерть!

Никто из родных ее в этом, конечно, не поддерживает. Мать защищается от взбунтовавшейся дочери штампами типа: «Милые бранятся – только тешатся»; банальностями вроде: «Давно ли ты была ребенком, девочкой, а теперь уже невеста. В природе постоянный обмен веществ. И не заметишь, как сама станешь матерью и старухой, и будет у тебя такая же строптивая дочка, как у меня». В конце концов у нее самой вырывается то, что пытается ей втолковать дочь: «Я жить хочу! Жить! ‹…› Дайте же мне свободу! Я еще молода, я жить хочу, а вы из меня старуху сделали!..»

Вот такой чеховский диалог – каждый о своем и

по-своему, и никто другого не слышит.

Надино исступленное «Я жить хочу!» побеждает. И она устремляется в «громадное, широкое будущее», поступает-таки по-своему и, бросая все, начинает новую жизнь: едет в столицу учиться, становится свободной и самостоятельной.

Что же принесла ей свобода? Чем обернулся тот холодок восторга, который охватывал ее от одного только предвкушения новой жизни? А холодок обернулся холодом.

Она еще больше отдаляется от всех, включая Сашу, который спустя год уже не кажется ей «таким новым, интеллигентным, интересным, каким был в прошлом году». Вообще она обрела какой-то новый взгляд – со стороны и сверху одновременно. Этим «надмирным» взором Надя спокойно фиксирует: да, она безнадежно разломала жизнь своих близких, теперь и для них «прошлое потеряно навсегда и бесповоротно: нет уже ни положения в обществе, ни прежней чести, ни права приглашать к себе в гости… а Надино своеволие заплачено дорогой ценой: мать и бабушка несчастны. Они теперь долго, молча плачут. На улицу совестятся выходить: как при встрече посмотреть в глаза Андрею Андреевичу и его отцу-священнику?» Чувствуют они себя просто преступницами: «…Так бывает, когда среди легкой, беззаботной жизни вдруг нагрянет ночью полиция, сделает обыск, и хозяин дома, окажется, растратил, подделал, – и прощай тогда навеки легкая, беззаботная жизнь!»