«Новую» Надю это, однако, не трогает и не беспокоит. Она хладнокровно гуляет по городу и невозмутимо замечает: город отжил свое и «только ждет не то конца, не то начала чего-то молодого, свежего».

Бабушкин дом тоже состарился, просел, подернулся пылью. Остается только мечтать о том времени, когда «от этого дома не останется ни следа и о нем забудут, никто не будет помнить». Вычеркнут его из памяти, как, по сути, вычеркнула его Надя, назвав родной дом «этим».

Приметой «новой» Надежды является почти полное отсутствие чувств. Даже к своему духовному наставнику Саше. Мысли о нем «уже не волновали ее», хотя не нужно было обладать особой прозорливостью, чтобы понять: Саша, тяжело больной, нуждается в заботе. Приметы его угасания могли не броситься в глаза только слепому: «Видно было, что он очень болен и едва ли проживет долго». Но даже «самый близкий, самый родной человек» вызывает у Надежды ощущение пройденного этапа: «…от Саши, от его слов, от улыбки и от всей его фигуры веяло чем-то отжитым, старомодным, давно спетым и, быть может, уже ушедшим в могилу». Известие о его смерти Надя восприняла так же, как и новость об испорченной жизни родных, – холодно и спокойно. Со стороны и сверху.

Главное – «Ей страстно хотелось жить!» – и потому ни чужая жизнь, ни чужая смерть ее не трогали.

«…послышались голоса внизу; встревоженная бабушка стала о чем-то быстро спрашивать. Потом заплакал кто-то… Когда Надя сошла вниз (видимо, не сразу! – Н.Т .), то бабушка стояла в углу и молилась, и лицо у нее было заплакано. На столе лежала телеграмма.

Надя долго ходила по комнате, слушая, как плачет бабушка (судя по всему, не разделяя ее горя. – Н.Т .), потом взяла телеграмму, прочла (наконец-то! – Н.Т .). Сообщалось, что вчера утром в Саратове от чахотки скончался Александр Тимофеевич, или попросту Саша.

Бабушка и Нина Ивановна пошли в церковь заказывать панихиду (как положено, по-человечески! – Н.Т .), а Надя долго еще ходила по комнате и думала». О чем же? О том, что теперь уже окончательно она здесь всем и всему чужая. А на следующее утро она, «живая, веселая, покинула город, – как полагала, навсегда». Надя окончательно внутренне освободилась от близких, друзей, от родного гнезда. И в этом свободном парении мерещилась ей какая-то новая жизнь, «еще неясная, полная тайн».

Невольно возникает аналогия с душой умирающего Чехова, уже почти освободившейся от оков всего бренного, сохраняющей на жизнь лишь слабую надежду. Он, как никто другой, сейчас понимает: жизнь эгоистична в своих правах. Она стремится к абсолютной свободе. Но такую свободу, пожалуй, может дать только смерть. Вот почему последним словом чеховского рассказа о Надежде является безнадежное «навсегда». Обрела ли счастье Надежда? Не в этом дело, она не счастлива, она больше, чем счастлива. Она – «живая»! А это умирающий писатель ценит превыше всего. Чехов не осуждает Надежду, теперь он точно знает, что жизнь в своем беспощадном эгоизме всегда права. Смысл жизни – в ней самой. Оттого такое панорамное видение, такие волнующие картины природы, такая тоска по неистребимой силе жизни и тайне весеннего возрождения. А что же смерть? Что вносит она в картину жизни? Как это ни странно, но фактически то же самое – освобождение. Свободу от тягот, условностей, немощи.

«Архиерей» (1902)

Архиерей, умирающий от брюшного тифа, только перед смертью обрел внутренний лад, «и представилось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно!».

Но прежде чем возникнет эта легкость, надо на земле до конца выстрадать все, что тебе отпущено. И это, конечно, тоже идет от авторского самочувствия. Тема физических страданий проходит через все созданное Чеховым в последние годы. Она обретает характер почти невольной жалобы его человеческого естества. Многообразны приметы физической немощи, которыми писатель наделяет своих героев. Саша – «очень худой, с большими глазами, с длинными, худыми пальцами», он «страшный стал», «покашливает басом», «говорит надтреснутым голосом», далее – лечится (безуспешно) кумысом и умирает от чахотки. Архиерей Петр доживает последние дни со смертельной болезнью, изъедающей его внутренности. И все, что он делает: служит ли всенощную или обедню на Вербное воскресенье, встречается ли с матерью или беседует с отцом Сисоем, – все почти бессознательно обретает смысл земных итогов, все обнаруживает свою последнюю сущность в присутствии смертельной болезни.

«И теперь, когда ему нездоровилось, его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем плакали; его сердили неразвитость, робость; и все это мелкое и ненужное угнетало его своею массою…»

Если поддаться «мелочам жизни», они уведут от самого главного – от вечного. Только в церкви «дрожащая душа» Петра успокаивалась. Здесь он получал то, чего не могли дать ему люди, в это трудное для него время «ни один человек не поговорил с ним искренне, попросту, по-человечески».

А ведь, в сущности, человеку надо так немного: чтобы живая душа разделила его горе, чтобы сердце «помягчило», как у Липы, потерявшей ребенка и встретившей на дороге старика, который немудреными словами выразил сраженной горем матери свое человеческое сострадание и «разговорил» ее от свалившегося на нее несчастья («В овраге»). «О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно – весна теперь или зима, живы люди или мертвы… Когда на душе горе, то тяжело без людей». Совершенно очевидно, что автор не просто «озвучил» сильно чувствующую, но неразвитую Липу, – он выразил собственный ужас одинокого умирания. А оно, видимо, всегда – одинокое.

«…Умиротворяюще действует на архиерея гармония церковного хора и самого уклада церковной жизни. Только здесь чувствует он «не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину».

Преодолевая смертельную немощь, преосвященный проводит свою последнюю службу, во время которой вдруг «бодрое, здоровое настроение овладело им». Как последний всплеск, после которого картина жизни подернется плотным туманом забытья. «Читая, он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и казалось, что все те же люди, что были тогда, в детстве и в юности, что они все те же будут каждый год, а до каких пор – одному Богу известно».

Набирает силу чеховская мысль о том, что в пределах больших величин – в человеческом сообществе или природном мироустройстве – единичная смерть не ощутима и не значима, она затрагивает только ближайшее окружение, которое очень невелико. И то, что для человека конечно и трагично, для общего хода жизни не имеет особого значения. Вот и после смерти архиерея наступила своим чередом Пасха и раздался гулкий, радостный звон колоколов, продолжалось своим ходом буйство весны, люди как ни в чем не бывало развлекались на базарной площади. Одним словом, итожит Чехов, «было весело, все благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем».

На смену Петру прислали нового викарного архиерея, и уже через месяц о старом никто, кроме матери, не вспоминал.

А если так, то, может, стоит пересмотреть свою жизнь, что-то поменять в ней местами? Несомненно, считает Чехов. Надо сбросить все, что мешает чувствовать себя свободным и счастливым, освободить свою жизнь от суеты и бессмыслицы. Характерно в этой связи откровение преосвященного перед самой смертью: «Какой я архиерей? ‹…› Мне бы быть деревенским священником, дьячком… или простым монахом… Меня давит все это… давит…»

Важно направление движения – к сердцевине личности. Как ненужную скорлупу, отбрасывает смерть все условности, которые наросли на человеке, добираясь до неразложимого – до его духовного ядра. Так время физического ухода становится моментом духовного возвращения.