Сулер ищет с Крэгом фактуру для ширм. Мечтается металл, но сколько же он будет весить? Пробуют ширмы из тростника. Из прозрачного тюля. Качалов ищет облик Гамлета: темная одежда, бледное лицо, прямые темные волосы. Принц-монах? Принц-рыцарь? Сверхмарионеткой быть не хочет. Перед отпуском пишет:

«Мы с Костей, Крэгом и Сулером добросовестно досидели в театре вплоть до 2-го июня».

В новом сезоне легче. Все понимают друг друга по интонациям, по жестам. На «малой сцене» в Камергерском стоит огромный макет будущего оформления. Крэг ставит между макетами колонн, лестниц все новые макеты ширм, меняет их фактуру, сдвигает-раздвигает. Среди ширм рукою Крэга передвигаются вырезанные им фигурки-силуэты. Деревянные или кожаные. Одинокий силуэт принца. Пары: Король-Королева — плотные, плотские; фигурка полускелет — призрак Гамлета-Отца. Призрак? Или привидение? Русский Гамлет-Качалов на репетициях курит, жалеет Сулера. Макет содержится в отдельном помещении, в строжайшем секрете, доступ к нему имеют только самые главные. Крэг и Станиславский схожи в том, что фантазия их безгранична, вариации конца не имеют. Можно, по всей вероятности, показать спектакль марионеток, которыми управляет великий художник. Театру нужен спектакль в сроки, обусловленные договором. А художнику нужны деньги, которые обязался выложить театр. С деньгами постоянные конфликты: русский бухгалтер считает по-своему, английский режиссер сочетает расчетливость с полной наивностью. Сулер всех сводит-разводит, корректирует крэговские космические беспределы и беспределы неистребимого реализма Станиславского.

Еще один сезон проходит с триумфом Станиславского-актера в спектакле Немировича-Данченко «На всякого мудреца довольно простоты». Крутицкий в исполнении Станиславского — олицетворение глупости мировой и глупости российского генерала в отставке. Тип. Образ живого человека. Гротеск, выросший из московского быта. Спектакли русской классики вечерами, утренние спектакли с детским гамом в фойе, в буфете — перемежаются с передвижением марионеток на макете, мечтою-идеалом, в котором должен слиться дух крэговской марионетки с плотью Качалова. Премьерой должен открыться следующий сезон. В театре продолжаются пробы с макетами ширм. Ольга Ивановна с Митей — в Крыму.

Именно ей пишет Константин Сергеевич летом 1910 года: «У меня время жатвы… Я не успеваю записывать то, что чудится, что зарождается и требует хотя бы приблизительного словесного определения». Время жатвы обернулось брюшным тифом, недугом и сегодня опасным, а тогда таким, что доктора за исход не отвечали.

Сначала заболел сын Игорь, потом сам Константин Сергеевич. Хозяева дач и пансионов не любили держать больных — слухи отпугивали других постояльцев.

Театр посылает для помощи больным энергичных сотрудников: Муратову и Балиева, который, кажется, может все. Сулера Немирович не отпускает; тот шлет в Кисловодск отчаянную телеграмму: «Всем сердцем с вами. Пока не пускают». А Немирович пишет жене: «Поехал и Сулер самовольно, без моего разрешения».

Не дождавшись разрешения, подчиненный не то чтобы взбунтовался. Просто — за час до отхода поезда он сложил чемодан и поехал на Курский вокзал, по дороге заехав в театр, где сообщил, что едет к больным сию минуту. На поезд успел. Послал с дороги загадочную телеграмму жене: «Экономь деньги, я, кажется, ушел из театра». Тут же в поезде получает телеграмму из театра: место за ним сохраняется, пусть будет при больных, сколько нужно.

Осень в Кисловодске, конечно, не московская, но октябрь уже месяц осенний, с ранними сумерками, с вечерней прохладой. Два месяца сидит Сулер возле бредящего, теряющего сознание больного Станиславского. Снова и снова приходится менять простыни, переворачивая тяжелое, большое тело, кормить, давать лекарства, отмеряя капли в мензурку.

Мнительность Константина Сергеевича по отношению к желудочным заболеваниям, к воздействию минеральной воды общеизвестна. Сулер приносит больному не только лекарства, но глину или пластилин — тот лепит фигурки персонажей «Гамлета» и продолжает писать заметки, примерки к будущей «системе». Сулер наконец едет в Москву со своим небольшим багажом. Большую часть чемодана занимают рукописи, написанные больным в постели или во время медленных прогулок в осеннем парке. Выздоравливающий К. С. просит-торопит Сулера как можно скорее привести записи в порядок, перепечатать, прислать обратно — хочет проверить «систему» на Марии Петровне. Напутствует Сулера: «Ради Бога, займитесь педагогикой, у вас к ней большие способности». Конечно, записки Сулер пересылает обратно в Кисловодск отредактированными, хоть сейчас печатай. И подробно описывает, можно сказать — дает подробный анализ только что прошедшей премьеры «Братьев Карамазовых». Спектакль поставлен Немировичем-Данченко быстро, чтобы дать премьеру вместо неудачливого «Гамлета». Спектакль открыл такие возможности переноса прозы на сцену, о которых никто, никогда не подозревал. До сегодня — без обращения к давнему опыту не обойтись. Опыт этот живет в мировом театре, в кино. Письмо Сулера — о чтеце на сцене, о композиции сцен, о Качалове, играющем одновременно Ивана Карамазова и Черта как его двойника — необходимо Достоевскому сегодняшней сцены.

Конечно, Сулеру поручено сопровождение Жоржетты Метерлинк-Леблан в ее быстром проезде через Москву. Чудеса «Синей птицы» поражают актрису, супругу автора сказки Метерлинка. Тут же появляется другая парижская примадонна, Габриэль Режан, которая просит поставить «Синюю птицу» в парижском театре по мизансценам театра московского. Обольстительная актриса и деловая женщина Режан тут же приглашает на постановку режиссера Сулера, художника Егорова. Эта театральная деловая ноябрьская суматоха 1910 года совершенно прерывается на несколько дней.

«… Мы сидели вокруг стола в классе на уроке Сулержицкого.

Школьная сцена слабо освещена.

В самой зале полумрак.

Леопольд Антонович тихо о чем-то рассказывает.

Вдруг заходит Адашев.

— Господа, Толстой исчез из Ясной Поляны!

В груди что-то колыхнулось.

Мы ничего не поняли.

Сулержицкий привстал.

Мы смотрим на него.

Тишина.

Лицо Сулержицкого озаряется — он понял.

— Ах, Лев Николаевич, как это хорошо! Как это великолепно. Наконец-то, — сказал он в тишине восторженно.

Мы все молча встали.

Стояли долго.

И молчание было долгое, насыщенное, торжественное и страшное».

Дата воспоминаний — 1920 год, автор Евгений Вахтангов. Место чтения этих воспоминаний — Третья студия Художественного театра. Вся Россия, замученная войнами, голодная, промерзшая отмечает десятилетие ухода из Ясной Поляны ее хозяина и смерти его на станции Астапово, Тамбовско-Курского отделения железной дороги. Запись-воспоминание Вахтангова это возврат в десятый год и приближение давнего десятого к сегодняшнему двадцатому.

В десятом году Россия хоронила Михаила Врубеля, Архипа Куинджи, Веру Комиссаржевскую. Монотонно отчетлив голос Блока, читающего: «И струнно плачут серафимы»… Кто не слышал Блока — читал эти стихи в газетах, в списках от руки, в ремингтонных копиях.

Скорбь-плач о Толстом, в конце осени — начале зимы 1910-го, облетев всю землю, вернулся в Ясную Поляну.

Сулер — в потоке скорбящих; в общем потоке особенно ощутимо всё покрывающее чувство личной утраты.

Письмо Станиславскому — Марии Петровне от 18 ноября 1910 года:

«Дорогие мои Константин Сергеевич и Марья Петровна, — когда же увидимся? Я слышу, что не ранее 1 декабря. Я рад за вас за всех — там тепло, горы, небо; правда, я знаю, что, может быть, скучно, надоело, но хорошо и поскучать, раз кругом такая красота.

Ужасно хочется увидеться и переговорить обо всем.

Схоронил Толстого.

Последний раз по знакомой мне дороге, между березовыми рощами, прошел я с ним от станции до дому.

Вот тут, на перекрестке дороги и Тульского шоссе, я помню у него заупрямилась лошадь, на которой он ехал верхом, и мы переменились лошадьми. Там, на мостике, помню, вечером разговаривали о Чехове и Горьком; было тихо, спускалась ночь, и в избах яснополянских крестьян зажигались огни, а в узкой канавке тускло светилась вода, отражая вечернее небо; было тихо, безлюдно.

Теперь тут стоял синематограф и трещал, снимал гроб, в котором его несли крестьяне, гудел сотенный хор „вечную память“, и над густой черной толпой видна была палка с платком, которой махал дирижер.

Студенты, курсистки, представители, делегаты в черных пальто с барашковыми воротниками, делающими так похожими их всех друг на друга, десятитысячной толпой растянулись по дороге. Те же распорядители, кричащие „шире, шире“, как всегда бывает на похоронах видных деятелей, фотографы, кинематографы и скачущие по бокам казаки и стражники, мелькающие между березами серыми шинелями.

Необычна только кучка желтых полушубков среди черной толпы несущих гроб и идущих частью впереди гроба. Да еще отсутствие попов, кадила и прочих атрибутов.

Толпа мне не мешала, но, по-моему, нигде она не была так чужда тому, кого хоронят толпой, как Толстому. Так мне казалось.

За гробом, сжатые толпой, шли его друзья, тоже в черных пальто с барашковыми воротниками, — все мы с разных концов земли собрались, уже старые с проседью, с морщинами, и мне казалось, что эта черная река с колыхающимся над ней желтым гробом есть сама жизнь, текущая как река, захватившая и нас своим течением и заставившая своей могучей силой идти вместе с ней, по ее течению, туда, куда ей надо.

Вспомнилась вся наша молодость, все наши порывы, труды, даже жертвы и как все это было сломано и унесено потоком жизни — все наши попытки идти против ее течения. Как все ослабели, сдали, сломались, и несемся черными обломками, куда нас несет. И только он один до конца жизни все сильнее и сильнее шел вперед и вперед, отдав жизни свое тело, которое не могло поспеть за духом, который потому и оставил тело.

Помню, как давно он как-то говорил про свое тело: „Насел на меня этот Лев Николаевич и не пускает никуда, ужасно надоел этот сосед“.

Принесли его в дом и поставили в той комнате, где он едва не повесился на перекладине между шкапами во время своего душевного перелома.

Теперь то, что было Л. Н., или то, в чем был Л. Н., лежало тихо, и мимо него шли тысячи людей и земным поклоном прощались с ним, проходя длинной вереницей из одной двери в другую. Я все время стоял у гроба и не мог оторваться от этого дорогого лба, доброго, скрытого при жизни усами рта, от знакомой руки, на которой я знал каждый ноготь.

„Великий“ — так все время чувствовалось, еще больше, чем это чувствовалось при жизни. Но когда я вспомнил, как он любил шутки, песни, как он хохотал, заложив руку за пояс, детским смехом, — передо мной выплывал другой, какого знал только я и немногие. И как было больно потерять его.

Великий остался и останется навсегда, а потому он не утерян, не ушел, но того, доброго, друга, ласкового и нежного, кроткого и терпеливого, уже нет и не будет.

Того, кто страдал, кто плакал навзрыд, закрыв лицо руками как ребенок, от душевной боли и оскорблений, которые он перенес у себя дома от близких людей на восемьдесят третьем году, — того уже нет. Нельзя его ни приласкать, ни пожалеть, ни утешить, ни успокоить.

Он хотел уйти тихо, незаметно, никого не беспокоя, выйти хоть под конец жизни из ненавистных для его совести условий, а пришлось ему бежать ночью, в темноте, с одним верным человеком, бежать неизвестно куда, по тряской дороге, под дождем, куда глаза глядят.

Какое ужасное одиночество! Приехать на станцию и не знать, куда дальше ехать. Человек, завоевавший весь мир, 82-летний старик сидит ночью на глухом, вонючем полустанке и думает, куда бежать — на юг, на север, на восток или запад? И бежит дальше с первым поездом, надеясь по пути обсудить, где ему искать приюта.

Если его не сумели полюбить и уберечь — что же тогда можно делать?

И все мы прозевали этот момент, потому что не так любили, как надо было его любить. Слишком мы видели в нем „великого“ и забыли старика, нуждающегося и в ласке, и в любви, и во внимании.

И когда все это вспоминал, так было больно, стыдно, так было горько за это.

Теперь мы все собрались вокруг него, все приехали и смотрим растерянно, теперь мы ему уже не нужны. Поздно.

Я нашел книжку, на которой он написал: „Л. Сулержицкому в знак дружбы — Толстой“.

А я даже забыл, что была такая книжка, что была такая надпись. Я помнил только „великого“ и совсем забыл того, что был другом!

Между громадными деревьями мужики вырыли глубокую яму, так в полуверсте от дому. Здесь старик, когда был еще мальчиком, играл с братом Николенькой, которого он считал одним из замечательных людей. Николай взял зеленую палочку, вырезал на ней знаки какие-то, по которым на земле стало бы все счастливо, люди полюбили бы друг друга и прошло бы все горе человеческое, и они закопали эту палочку тут, с тем, что когда эту палочку откопают, то все так и сбудется на земле.

„Когда умру, надо будет где-нибудь закопать меня, так закопайте меня тут, где эта зеленая палочка, в память моего брата Николеньки“. Так говорил Лев Николаевич, гуляя возле этих деревьев.

Сюда и опустили гроб. Скоро засыпали землей, вырос холм, тысячная толпа молча стояла на коленях. Потом положили венки, живые, железные, лавровые. Толпились. В лесу стало темнеть. Толпа ушла из тишины туда, откуда пришла, — в город, с трамваями, фабриками, заводами, и стало тихо. Лес почернел, светились только вверху клочки неба, и вечным шумом шептались верхушки деревьев.

В темноте белели ленты на могиле, такие непонятные в этом диком, густом лесу.

Когда последние черные фигуры с барашковыми воротниками ушли, стало видно, что могила окружена цепью верховых казаков и стражников. Все стояли недвижно, вдалеке, плотным молчаливым кольцом. Послышался короткий говор, и вдруг раздался дружный крик из сотен грудей:

— Рады стараться, ваше высокоблагородие! — и пронесся диким эхом по роще, так, что казалось — все деревья разом вздрогнули от этого крика.

„Домо-ой!“ — протянул голос. Послышался стук копыт, лязг оружия, и через несколько минут все стало тихо.

Совсем стемнело, наступила ночь со своими шелестами и вздохами. Возле могилы загорелся костер, и стало видно двух мужиков — старика и молодого, оставшихся здесь ночевать.

Теперь уже совсем тихо. Эти не побеспокоят. Они такие же, как эти деревья, как сама ночь, накрывшая весь мир своим черным тихим пологом.

Я пошел к дому, по дороге нагнал несколько дам, ковыляющих на высоких каблуках по мерзлой, кочковатой земле, заблудившихся между деревьями, которые он сам когда-то насадил.

В доме горели все окна. В зале длинный стол, как всегда. Его кресло, в котором он любил сидеть, его портреты, знакомые лица за столом, знакомый говор… Но сидят не так и говорят не так, как сидели и говорили, когда он был тут.

Я обошел все комнаты, осмотрел все углы, посидел в его кресле. Так и казалось, что сейчас войдет он.

Все старые бывшие друзья собрались вместе и тихо вспоминали о нем и решили, что каждый год 7 ноября мы будем собираться в его память у Александры Львовны.

Потом я уехал в двенадцать часов ночи, как обыкновенно уезжал раньше. Но мне казалось, что больше я уже сюда не приеду».