Вы небось уверены, что они не виделись эти годы, иначе — почему бы не соединились их стремящиеся друг к другу судьбы? И вы ошибетесь. Они встречались дважды! Первый раз в пятнадцатом году, когда он вырвался чудом на один день, и они тупо промолчали в разных углах одной гостиной. Зато в следующий раз — в конце шестнадцатого — он приехал за „Георгия“ в отпуск на неделю — им удалось отыграться. Война обострила донельзя социалистические убеждения Анечки, а дядя Саша закалил свой монархический патриотизм в окопах. Но теперь, в двадцать первом году, они церемонно обменивались ничего незначащими письмами… Хотя одно было существенно — они должны были увидеться осенью. Он приедет в Нижний к тетке, и у нее есть подруга в том же городе. Подруга и тетка, судя по письмам, казались единственной целью их неотвратимо приближающегося свидания…
Опять спрашивать дядю Сашу, почему он не поехал к ней в Казань сразу же, как узнал, что она там, какие такие дела задержали его, или, не приведи Господь, пытать Анечку на этот счет. Это бессмысленно, как вопрошать судьбу. Мы не на театре. И так не раз обмолвились, что, мол, зачем… И это про чужую жизнь, когда и свою можно закидать вопросами, что и себя не откроешь.
Как он бежал к ней в той, завшивевшей, суконной толпе, увидев ее одиноко и отдельно стоящую с руками, поднятыми от волнения к шее! Как вздрогнуло, будто ударившись, с болью его бедное сердце от непостижимой уму, „греческой“ линии амфоры ли, богини ли критской, кой черт, — от бедра к ноге.
Как она стояла на тумбе парапета, возвышаясь над толпой, не стесняясь никого, выглядывая его одного с надеждой и страхом не пропустить, и чтобы он не пропустил и увидел.
Но, выглядывая его и вся отдаваясь этому, она, это часто бывает, и не заметила, пропустила его в толпе; он уже бежал к ней, расталкивая людей, она же продолжала не замечать его, и когда вблизи от него, рядом, руку протяни — он протянул к ней руки и дотронулся до края юбки — она высоко стояла — только тут она его увидела, охнула, еще больше побледнела, зажмурилась и как в воду — к нему, небритому, грязному от дороги.
— Саша!
Но после этого своего порыва она сразу же с привычной надменностью сузила яркие глаза и спросила безразлично:
— Сперва к тетушке пойдете?
— Да, он тоже справился с волнением. — Разумеется.
Анечка ничего не сказала ему о царском по тем временам завтраке с кофе, который она достала с таким трудом, не сказала и про подругу, сейчас отсутствующую…
И когда наш дядя Саша, побритый и надушенный невыдыхающимся Убиганом», еще с последней теткиной поездки в Париж, нашел Анечку посреди убогой комнатки с узким немецким окном на пятом этаже уродливого доходного дома, Анечка была не одна. Ее подруга Фира вернулась с работы; долгоносая, в красном платке, она бесполезно торчала в комнате, пытаясь запалить примус. На дядю Сашу поглядела неодобрительно, со сжатыми, ярко намазанными сердечком и в цвет красной косынки губами, и потянула носом его французский шик, опалив революционным презрением.
— Меня зовут Эсфирь Зиновьевна, — сказала подруга, представляясь.
— Нет такого имени — Эсфирь, — сказал тут же дядя Саша, схлестнувшись с подругой глазами. Так ученая служебная собака всегда хватает палку, даже когда и настроения нет хватать, а тут — одна привычка, рефлекс подлый… — Есть библейское звездное имя Эстер, — продолжал дядя Саша. — Это в долгих странствиях по земле ваш народ потерял слова, назвал испорченный местечковостью немецкий своим языком… — Он договаривал скороговоркой, потому что в тот момент дяде Саше послышалось, что Анечка тихо, горестно завыла в углу за его спиной, как от хронической зубной боли…
— Меня зовут Эсфирь, — угрюмо отрезала революционница. Он ей сразу не понравился. И что нашла в этом ободранном хлыще из бывших ее златокудрая подруга?
Втроем они просидели до глубокой ночи. Он, с усиливающейся ненавистью к себе и Анечке, спорил с этой Фирой, не желавшей называться своим истинным именем, и, проспорив до хрипоты, опять ушел к тетке. Правда, к тому времени, когда он уходил, Фира демонстративно покинула их — отправилась ночевать на сундуке в коммунальный коридор, и они остались наконец вдвоем. Злой и выдохшийся, подперев длинными, сухими уже тогда, в молодости, пальцами лоб, он с отвращением курил махорку, а она сидела напротив на кровати — больше не на чем было сидеть; когда юная дрянь еще на сундук не ушла, они обе сидели рядом, жмурясь от махорочного дыма, и их осоловевшие от бессонного сидения глаза презрительно слезились.
Анечка теперь молчала, и когда дядя Саша встал с табуретки и поцеловал ее большую нежную руку, без колец, с обгрызенными от тоски ногтями, она тут же спрятала ее, может, стыдясь, в карман вязаной кофточки.
— Я пойду, Анна Никитишна, — сказал, как спросил, он.
— Конечно, — она сощурилась и наклонила голову.
— До завтра.
Она почему-то не ответила, затряся головою. Он еще долго помнил, собственно, всегда помнил, как она сидела на кровати в ту ночь и как опустила голову к плечам, будто шею ей перебили, когда он прощально поклонился ей у порога комнаты и открыл дверь в темный коридор. Там, в коридоре, он, конечно, наткнулся на сундук с Фирой, ударившись коленкой об его острый край, обитый металлом. С сундука даже вздоха не донеслось. Из этого он понял, что на сундуке не спят и следят за ним привыкшими к темноте круглыми кошачьими глазами… Потом дядя Саша никак не мог открыть входную дверь, с трудом нащупав замок, он зажигал и терял сырые спички. Наконец дверь поддалась, и он выскочил на маленькую площадку, освещенную луной из разбитой форточки, которая одна только и сияла лунным блеском, в то время как окна всех этажей узкой лестницы этого проклятого дома давно были забиты фанерой.
Последний раз споткнувшись на обломанных ступеньках, он вышел на тротуар и все-таки посмотрел вверх — туда, где по его понятиям должно было быть ее окно. От этого своего движения он вспомнил отчетливо и горько ту очаровательную ночь с сиренью и скрипом ее легких шагов по гравию; он даже постоял немного, ожидая, хотя уж чего и кого теперь можно было ждать…
Когда он добрался под утро до теткиного дома, послышался пароходный гудок: и этот город стоял на реке.
Назавтра, когда он все-таки пришел к ней, она сказала, что должна уезжать. Правду ли она говорила или в сердцах так решила было непонятно и, в общем, все равно, но он еще попросил ее, стоя перед нею в ненавистной ему комнате:
— Останься!
— Зачем? — она улыбнулась безразлично, будто не обратив внимание на скрытое в просьбе: сегодня черт играл ею. А дядя Саша еще пытался умолять некстати:
— Поедем со мною?
— Значит, по-вашему, — она его «ты» не принимала, — я должна бросить свою работу и ехать на ваше… семейное пепелище?
Анечка чудо была как хороша, несмотря на бессонную ночь, и даже челку подвила, когда только успела. Глаза Анечки блестели, а у него ныло сердце от ее кокетливой недоступности, от собственной беспомощности перед ней, да и не только перед ней — перед этой новой, внезапно и непоправимо оборвавшей старую, жизнью. Да еще нет денег, да еще глупая юная Фира, которая теперь и не собиралась уходить на сундук, а сидела на подоконнике рядом с завернутой в газету селедкой — подарком Анечке на дорогу.
Нужно ли автору бессмысленно надрываться, описывая сцену, которая должна была уже начаться, судя по мелко подрагивающим уголкам дядисашиного рта и по сумеречным глазам Анечки, когда она уже сказала: «ваше семейное пепелище», а он еще не произнес «суфражистка»?
Короче говоря, годы ничуть не обломали их характеры, но зато обогатили словарный запас. Они иногда в письмах к сестрам такое писали друг о друге, что те плакали: они всю жизнь любили обоих, его сестры, а жену его, «докторшу» — так она и звалась у них — не любили.
Докторша, между прочим, была красивая женщина; уже после войны в нее влюбился местный предрайисполкома, холостой мужчина восточного происхождения, с трудом отличающий рожь от пшеницы. Так дядя Саша утверждал, темнея лицом, а докторша и бровью не вела. Она вообще умела не замечать того, что замечать ей было не надо, и хотя она в свой черед не жаловала родню мужа, но никогда об этом не говорила. Остается только догадываться, знала ли она о переписке дяди Саши и Анечки, ведь если они не писали друг другу, то писали сестрам, правда, с непредсказуемыми паузами, которые, согласно Древнему Знанию, были явно вызваны катаклизмами какого-нибудь из астральных миров, где, верно, планеты сталкивались и низвергались, как граждане у магазина «Вино» напротив Тишинского рынка… В один из таких космических сдвигов дядя Саша и женился на докторше, которая умела молчать. Она вообще мало разговаривала: молчаливая была женщина. Все множество мужниной родни воплотилось для нее в аскетичной худой старшей сестре Надежде, в ее щепетильной бедности, в ее больном одноглазом муже скрипаче из оренбургского оперного театра; докторшу раздражало постоянное ощущение несчастья, исходившего от них обоих, от их детей: дети были нервные, худые, а у младшего был тик. Докторша работала педиатром, считала, что главное в жизни — здоровье. Она обожала совсем маленьких — такие они «пухляшки»; у нее своих перед войной было уже четверо, и если бы дядя Саша не прикрикнул или если бы не война, жена дяди Саши могла бы и правительственных наград удостоиться по этой части.