И вдруг заскрипел гравий дорожки. Она — Анечка — стояла в двух шагах от него. Он взял ее за холодную руку и повел за собою, спотыкаясь о корни столетних лип, вниз к реке, которая с каждым их шагом все более обнаруживалась, светлея и поднимаясь к бледному майскому небу. Тяжелый звук пароходного гудка заставил их прибавить шагу, и когда они выбежали наконец на неширокую отмель, пароход был как раз перед ними. Ярко и празднично светясь в ночи всеми своими огнями, он шел над тихою водою — одинокий, как одинокий прохожий на ночной дороге, — и были слышны глухие толчки пароходного сердца, и сама река, которая со свежим звенящим звуком обтекала его металлический корпус, дрожащий от напряжения и восторга… Острое чувство судьбы пронзило дядю Сашу и Анечку. Они оба не могли обмануться — это была судьба. Анечка даже застонала. Дядя Саша осторожно прижал ее к себе, но она освободилась от него и, как была в платке, успев только сбросить легкие туфельки — они потом долго искали их в теплом песке, — вбежала в реку навстречу пароходу. Ее батистовая юбка упала на воду колоколом, опоясала Анечку, как балерину воздушная пачка. Анечка засмеялась и киналась назад к дяде Саше.
— Сумасшедшая, — говорил он ей. — Милая… Сумасшедшая… Моя… Моя…
„И сумасшедшая, и милая, и твоя“, — будто бы соглашалась она, блестя черными сейчас, в темноте, глазами, дрожа от холода, радости и стыда, когда он покрывал поцелуями ее ноги, нетерпеливо переступающие по песку.
Утром они поехали на дрожках — в луга. Была тогда и такая забава.
Жара стояла нещадная, дядя Саша сам правил. Анечка надвинула белую шляпу по самые брови, на верхней губе у нее блестели капельки пота. Когда он целовал ее, шляпка упала на дорогу. Лошади лениво махали хвостами, оводы жужжали — начиналось лето.
— Поедем в Крым, — сказал дядя Саша. — В Юрзуф поедем…
— Теперь там жарко, — сказала Анечка. — Надо весною.
— Осенью, — сказал дядя Саша и поцеловал ее. — После свадьбы, осенью.
— Какой свадьбы? — Она сощурила глаза, но он опять поцеловал ее. — Я уезжаю в Швейцарию.
— Почему?
— А потому, — она засмеялась. — Хочешь вместе?
— Куда?
— В Швейцарию.
— Я там был — скучно…
Лошади дернули. Обдали шляпу пылью. О, это была не ссора! Ссора случилась на террасе, когда, уже переодевшись к обеду, Анечка села в злополучную качалку.
Теперь он молчал — она разговаривала: после ее возвращения из-за границы — заметьте, он — дядя Саша — должен был ее дожидаться — они начнут работать рука об руку… Анечка мечтала о продвижении южных плодов на север; она, вообще, была социалистка… Дядя Саша молчал… Ее глаза стали щелками.
Наконец он спросил:
— А мужик съест ваших плодов и возрадуется?
Она вспыхнула, но в дяде Саше будто бес играл: нравилось ему злить ее, тем более, что даже слушая ее глупые речи, воспринимал их и ее саму, как свою собственность, и упивался этим новым для себя чувством…
— Труд — проклятье, так и в Писании сказано, — цедил потерявший бдительность дядя Саша. — А в женщине главное — тайна, загадка. В браке ее сохранить — подвиг, а если пахать рука об руку… — Он засмеялся. — Увольте! Я бы сбежал через месяц!
Она сказала, что не предоставит ему эту прекрасную возможность сбежать через месяц, а уедет сейчас, сама и немедленно.
Она и обеда не дождалась, как ни умоляли сестры. Он смотрел, таясь за портьерой, на отъезд норовистой своей подруги. Татарочка, ох, как она была похожа на породистую лошадку, а он обожал лошадей. Как гордо она встряхнула головою в последний, ей так казалось, раз! Когда, распираемая гордостью и самолюбием, она победительно сверкнула очами на него, прятавшегося, он вздрогнул от счастья!
Он знал мрачный готический зал лучшего в Казани цветочного магазина; за тяжелой деревянной дверью с медными узорами — душный оранжерейный запах и там, в полумраке, цветном от всех этих модных тогда шаров с подрагивающими подвесками, стыдливо прячущих за узорными стеклами уродливое изобретение нового века — эдисонову лампочку — там виделась дяде Саше живая, волшебная чаша — девственный колокольчик, женские ладони, соединенные у запястья в эротической мистике восточного танца; белые лепестки единственного цветка с золотистою порослью тычинок и пламенеющим пестиком.
О, как он все это видел явственно, как ощущал… А нельзя загадывать! Нельзя — случится наоборот, или случится так, что и не узнаешь загаданного, как в сказке о трех желаниях, Солдате, и Черте, когда все желания сбываются — черт не обманул, но душа гибнет.
Вот хозяин цветочного магазина, его приятель Захар Абрамович, молодой, но уже пухлый, с прекрасными темными глазами выкреста сам выбирает дяде Саше лилии… Какие же еще цветы для возлюбленной дяди Саши?! Захар Абрамович выбирает цветы; все это видит, безумно загадывая наперед, искушая судьбу свою, а заодно и ее, Анечки, дядя Саша; а рыжий в веснушках приказчик, услужливо осклабясь, заворачивает цветы, протянутые ему властной хозяйской рукой с сапфировым перстнем. А вот уж и сама героиня наша Анна Никитишна, Анечка, опускает в лилии, по глупому женскому обряду совать лицо в цветы, золотую головку, а когда, нанюхавшись, поднимает глаза и смотрит на дядю Сашу, носик у Анечки измаран желтой пыльцой…
Зачем убили эрцгерцога? Зачем через два года убили Захара Абрамовича? Зачем сгинул в непонятном пространстве рыжий веснушчатый приказчик, случайно, по недогляду Всевышнего или царя Тьмы, попавшего в дядисашины мечтания, но сам дядя Саша и Анечка остались жить и жили долго…
Пройдя фронт, а затем отсидев год в Нижегородской тюрьме за погоны, дядя Саша вышел на волю счастливо и случайно, но, повинуясь упрямству своего характера, поехал не в Москву, куда его звала младшая сестрица, работавшая в Наркомпросе, и не остался в Нижнем, где, живя у своей тети по материнской линии, мог спокойно устроиться в какое-нибудь советское учреждение, а поехал к себе на родину, то есть в бывшее отцовское имение. Дом не был сожжен, видно, в этом уезде действовали трезвые и умные революционники, так дядя Саша называл все без разбору новое начальство республики снизу доверху. Кстати, это новое словообразование в свой черед послужило поводом для какой-то одной в цепи бесконечных ссор с Анечкой, когда дядя Саша лихо и безграмотно доказал ей незаконность слова революционер. Особенно суффикс „ер“ вызывал сардоническое раздражение у нашего героя. Но пионер, инженер — справедливо безумствовала Анечка…
Всю свою жизнь дядя Саша проработал у себя на родине, как он упрямо повторял; сперва счетоводом, затем, много позднее, агрономом совхоза, а когда в большом барском доме вместо школы заработал детский санаторий, женился на докторше из этого санатория.
Его неожиданное возвращение в бывшее отцовское имение по следам гражданской войны было удивительно для многих, но и к удивлению привыкают, и с годами наш дядя Саша стал необходимым атрибутом здешнего хозяйства. К тому же, специалист он был классный, такой, которых теперь показывают по телевизору: это вот, мол, такой-то, и нестар, и образован, и поэзию знает, и землю, и в город не собирается удрать, и работает с зари до зари, а, главное, хлеб у него родится. Смешно сказать, но в хозяйстве у дяди Саши хлеб родился всегда: и в коллективизацию, и потом, после войны. Дядя Саша так и говорил: „в моем хозяйстве, у меня на родине…“ Может быть, урожаи были и не такие, чтобы печатать портреты дяди Саши в газетах, да и вправду сказать, какие уж портреты, если еще долгое время после возвращения в родные места, застав дядю Сашу одного на какой-нибудь пустынной лесной тропке или в поле, где головы из-за пшеницы не видно, старухи кланялись ему в пояс, а те, что побойчее да помоложе, целовали ручку — „батюшка Александр Васильевич“. Потому он и проторчал там всю жизнь — многие думали так, и в первую очередь Анечка, эта инфернальная Лилит нашей вовсе не библейской истории. Лилит, поскольку место Евы уже занято докторшей из детского санатория.
Анечка была абсолютно уверена в низкой и подлой первопричине дядисашиного нежелания покидать родные места. Ох, и презирала его за это Анна Никитична! Это она его потом презирала, но в двадцать первом году, когда они наконец не без помощи его сестер — ее подруг — списались, оказавшись живы, да и не в таком отдалении друг от друга, как можно было ожидать, по крайней мере от него, что он, если не на Босфоре, то в Париже, Анечка, перед тем как провалиться в темный голодный сон рядовой сотрудницы губкома комсомола, сладко представляла его тощую изящную фигуру, облаченную в белую фланель, его небольшие изящные усики над вельможным, как она сама утверждала посмеиваясь, ртом, и уже совсем пропадая во сне, нежную повелительность его губ в соединении с мальчишеской неловкостью. Да мало ли чего могло ей представляться после всех тех шести лет, в которые они остались живы.