Артем позвал Гаврилыча и провел на холсте первый штрих углем. Плотник привык, что Артем рисует его, когда он работает, и даже не замечает этого, а тут его усадили у окна на табуретку и велели смирно сидеть. Правда, можно было разговаривать. Посидев минут де­сять, он вдруг сорвался с места и, пробормотав: «Погодь маленько...» — убежал. Вернулся через полчаса чисто выбритый, в каком-то нелепом полосатом бумажном кос­тюме и красной рубахе, из широченного ворота которой сиротливо торчала худая морщинистая шея с пучком во­лос на кадыке. Даже редкие волосы на макушке намазал чем-то жирным. От его измятого обмундирования несло нафталином. Видно, только что из сундука достал, где все это добро лежало долгие годы.

Взглянув на его благостно-постную физиономию и на­пряженные плечи, Артем рассмеялся:

— На кого ты, Василь Гаврилыч, похож стал?

— В этом пиджачке я на своей свадьбе гулял... — оби­делся Гаврилыч. — А рубаха, верно, не моя — у шурина одолжил... Коли мой пиджак тебе не нравится, я у него шевиотовый костюм попрошу. Для такого случая даст.

— Ничего не надо просить, — сказал Артем, убирая кисти. — Надень снова то, что на тебе всегда, и, пожа­луйста, волосы больше этой дрянью не мажь, ладно?

— Ты что ж, Иваныч, на посмешище меня будешь делать? — расстроился плотник. — Я слыхал, ваш брат рисует людей и вовсе без одежи... Я на такой срам, хоть режь меня, несогласный. Это ты имей в виду.

— Я напишу тебя таким... Ну, каким я тебя ви­жу, — сказал Артем. — Дня через три опять попробуем. Только прошу, чтобы все как обычно. И карандаш засунь за ухо.

Когда Гаврилыч снова стал похож сам на себя, Артем приступил к работе. Плотник совершенно неожиданно от­несся ко всему этому с величайшей серьезностью. Сидел, как памятник, не шевелясь. Даже закурить не просил. И лишь спустя несколько дней стал привыкать и дер­жаться все более свободно. Приходил он позировать всег­да в назначенный час и трезвый. Работа продвигалась, но Артем был недоволен: по-прежнему что-то неуловимое ускальзывало от него. В такие дни он писал одежду, фон. Гаврилычу он портрет не показывал, хотя тот умирал от желания хотя бы раз взглянуть на холст.

Как-то во время сеанса он спросил:

— И куды ты его думаешь деть? В наш клуб и даром не возьмут...

— Возможно, в музее будет висеть твой портрет, — сказал Артем, хотя, честно говоря, такой уверенности у него пока не было.

— И люди будут глядеть на него? — Надеюсь.

— Они ж плеваться будут! Скажут, что за образина такая?

— Если так скажут, я этот холст на помойку вы­брошу.

— Рожа небритая, волосенки кое-как торчат, гимна­стерка, побелевшая на плечах от соли.... Поглядят добрые люди и скажут: «Не приведи бог такую личность встре­тить в потемках — можно и кошелька лишиться!»

— Я рабочего человека пишу... Вот на минуту отло­жил в сторону топор или рубанок и задумался.

— А что напишешь... Ну, подпись какую определишь под моим, значит, портретом?

— Василий Гаврилыч Иванов, плотник, — серьезно сказал Артем. — Коротко и ясно.

Гаврилыч долго молчал, обдумывая эти слова. А по­том, просветлев, сказал:

— Ну, коли так, валяй, тебе с горы видней! Закончив вчерне картину, Артем накрыл ее чистым холстом и поставил в угол.

— Теперя-то можно глянуть? — спросил Гаврилыч.

— Не готова, — сказал Артем. — Погоди еще не­много...

С тех пор, когда Гаврилыч приходил в комнату, Артем часто ловил его задумчивый взгляд, устремленный в угол, где стояла картина в подрамнике, прислоненная к доща­той стене. Но больше он не просил показать. А. сам без разрешения и не пытался подходить к ней. Гаврилыч был человек кристальной честности.

Несколько дней шел снег. Все кругом стало призрач­но-белым. На тонких ветвях яблонь узкие пушистые до­рожки. На круглых жердинах забора появились аккурат­ные белые шапочки, а вот на водонапорную башню мать-ирирода нахлобучила огромную папаху, из которой одиноко торчала трехпалая лапа громоотвода. Лишь на конусной трехгранной башенке вокзала снег не дер­жался.

Каждое утро вместо зарядки Артем брал деревянную лопату и расчищал тропинку, ведущую к калитке. За ночь снег поднимался вровень с третьей ступенькой крыльца. Невозможно было открыть калитку. Гаврилыч теперь работал в помещении. Он оборудовал у окна не­большой верстак. Когда он строгал рубанком доски, стружка громко хрупала под его сапогами. Сарай и га­раж они решили начать с весны, а сейчас обшивали досками коридор, делали чулан, книжные полки, лежанку возле русской печи. В избе пахло стружками, смолой, но былого удовольствия от работы Артем не ощущал. Иног­да, застыв с молотком или рубанком в руках, он упирал­ся взглядом в окно и надолго задумывался. Впрочем, если спросить его, о чем он думает, ответить не смог бы. Ни о чем он не думал. После того как отложил порт­рет Гаврилыча, снова пустота поселилась внутри. Уны­лая, щемящая пустота, которую ничем нельзя было за­полнить.

Разнообразие вносили Женя и уроки рисования в шко­ле. С учителями Артем так и не сблизился. Судя по все­му, они считали его виновником того, что уехала Таня. Однако разговоров на эту тему не заводили. Приходя в учительскую, Артем здоровался — ему вежливо отвеча­ли. Перебрасывался несколькими словами о погоде, брал журнал и уходил в класс.

Ребята рисовали с удовольствием, но больше во всей школе не было второго такого, как Женя. С мальчиком они подружились, и Женя теперь прихо­дил, когда ему вздумается. Задания он исправно выпол­нял, несколько раз присутствовал, когда Артем писал Гаврилыча. В такие минуты его не было даже слышно. Сидел или стоял в сторонке и во все глаза глядел, как ло­жатся на холст мазки. У этого деревенского мальчика, впрочем, как и у многих других ребят, было необычайно развито чувство внутреннего такта.

Артем взялся за портрет Машеньки. В отличие от Гаврилыча ее не нужно было уговаривать: девчонка го­това была часами позировать. И держалась свободно, без умолку трещала. За сеанс Артем узнавал все поселковые новости. Сначала работа не клеилась, но потом он втя­нулся. Машенька позировала с двух до трех, а потом убе­гала домой помогать матери по хозяйству, учить уроки. Этот час, когда в избу врывалась тоненькая ясноглазая девочка, раскрасневшаяся от мороза, был для него са­мым приятным за весь день.

Машенька не могла долго сидеть спокойно, но это не мешало Артему. Когда появлялся Гаврилыч, в раскосых глазах ее вспыхивали светлые блики, а лицо освещалось чуть смущенной мягкой улыбкой, отчего веснушки — они у нее и осенью не сошли — светлели. И когда Артему снова хотелось поймать это понравившееся ему выраже­ние лица, он сам приглашал плотника. Машенькино лицо было удивительно живым и восприимчивым к любому проявлению чувств. Заскрипит за окном снег — и она встрепенется, ресницы задрожат, глаза вспыхнут, губы вытянутся в трубочку. Маша озабочена: не мать ли вы­шла на крыльцо? Вот сейчас позовет ее...

Но когда пришел Женя, она, проявив необыкновенное упорство, отказалась при нем позировать. И Женя, впро­чем, ничуть не обидевшись, ушел. А через два дня при­нес Артему забавный рисунок, на котором изобразил Ма­шеньку.

 Во время работы Артем отвлекался от всего, ни о чем не думал.

— У нас новый учитель физики... Смешной такой, как артист! — болтает Машенька. — Когда доску тряпкой стирает, даже пританцовывает. На уроке про электриче­ство начнет рассказывать, а слушаешь, как художествен­ное чтение со сцены... А какая у него плешь симпатичная, не то что у дяди Васи...

— Чего ж это тебе моя плешь не понравилась? — подает от верстака голос Гаврилыч. — Плешь, дочка, ни­чью голову не красит.

— Что вы, дядя Вася! У нашего физика плешь акку­ратная такая, гладенькая, а у вас голова будто камень-ва­лун с мхом-лишайником!

Артем молча улыбается. Гаврилыч сконфуженно скре­бет голову прокуренным ногтем, а неугомонная девчонка продолжает:

— Вчера в клубе была — с Людкой Волковой танце­вали, — не выучила физику. Ну, думаю, не дай бог, спро­сит! И точно, как в воду глядела: вызывает. Иду на двойку, что-то говорю у доски, уж и не помню. А он ли­стает дневник и говорит: «Ладно уж, Кошкина-Мышкина, не буду портить букет...» И ставит четверку. Я так обрадовалась, что чуть было его в симпатичную лысину не поцеловала...