— Боже мой! — воскликнул с отчаяньем Осокин. — Вы все время повторяете «человек», «человек». Поймите же, это был нечеловек!

И отец Жан, и Фред хотели прервать его, Фред даже приподнял со стула свое тяжелое квадратное тело, но Осокин продолжал:

— Фред говорил о взрыве арсенала. Мы стараемся сделать все возможное, чтобы арсенал взлетел на воздух. Мы знаем, что такой взрыв не обойдется без человеческих жертв. Что же, отец Жан, это массовое убийство бог вам разрешает? Ведь мы даже не знаем, кто взлетит на воздух вместе со складом снарядов Может быть, среди них будут хорошие люди, достойнейшие — кто знает? А мы даже не мобилизованы, мы даже не можем сказать, что за нас отвечает некто, стоящий над нами. Мы сами выбрали нашу участь, нашей воли никто не насиловал. Но с вашей точки зрения отец Жан, взрыв арсенала и гибель солдат, охраняющих этот арсенал, — не убийство. А уничтожение существа, лишенного какого бы то ни было признака совести, его уничтожение — это преступление?

— Мы находимся в состоянии войны, Поль, и церковь…

— Мне кажется, что вы оба сошли с ума! — Фред резко повернулся, закуривая самокрутку, и стул жалобно заскрипел под его большим телом. — Ты что, Поль, хочешь убедить отца Жана, что он не имеет права работать в нашей организации? — На лице Фреда шрам выступил особенно отчетливо и ясно. — Совесть, бог, церковь… — Фред крепко стукнул ладонью по столу. — Скажите, а как же быть мне, если я не верю ни в бога, ни в дьявола, ни в церковь, ни во все ваши рассуждения, от которых мне становится страшно? Не за себя, а за вас. Самую простую и ясную мысль вы запутываете так, что действительно никто уже ничего не поймет. — Фред встал. — Поль не имел права убивать не потому, что убивать врага во время войны хорошо или плохо, а потому, что последствия такого самовольного поступка, такого недопустимого нарушения дисциплины — товарищеской дисциплины, самой крепкой в мире — могли быть катастрофичны не только для самого Осокина, а для всего нашего дела. Не забудьте, что мы — партизаны, что мы боремся с врагом в условиях особенных и от нашей спайки и преданности — и друг другу, и делу — зависит успех борьбы на острове. Да, немцы решили, что солдат покончил с собой, так как не желал ехать на Восточный фронт. Вероятно, это не первый случай подобного дезертирства. Все это отлично. Ну, а что случилось бы, если б Поль попался? Он так уверен в том, что сможет выдержать любой допрос? Через него немцы могли добраться до нашей группы. Отец Жан ведет сейчас такую опасную… игру, — Фред приостановился, подыскивая нужное слово, — среди немецкого офицерства, в самом вражеском центре, что достаточно одного намека, одного лишнего слова, вырванного под пыткой, и отец Жан будет схвачен. Поль не имел права рисковать нашей организацией.

Наступило молчание. Мадам Дюфур принесла длинные мотки старой стираной шерсти. Отец Жан вызвался помочь ей и, надев на растопыренные руки моток, весь пестревший узелками — шерсть на острове была редкостью, и в дело шло всякое старье, — по очереди опускал то одну, то другую руку, а мадам Дюфур широкими круглыми движениями сматывала шерстяную нитку в клубок.

— Куда мы придем, если признать за человеком право поступать так, как ему, только ему одному — ведь ты даже ни с кем не посоветовался, Поль, — как только ему одному покажется правильным? Я не могу признать хаос целью, к которой должно стремиться человечество.

Внезапно потухло электричество — в ту зиму все чаще и чаще случалось, что электростанция, находившаяся на континенте, переставала давать ток. Стены комнаты, освещенные только красным отсветом углей, тлеющих в камине, вдруг раздвинулись, и столовая стала казаться огромной.

— Скажите, Поль, — отец Жан опустился на корточки перед потухающим камином, — вам не приходило в голову, что этого немца, который в момент убийства понимал только то, что он не хочет умирать, вы лишили возможности покаяться? В тот момент, когда он умирал — если только у него было время подумать, — он не мог успеть осознать свою вину, что бы вы ему ни крикнули.

— Вы думаете, что я должен был сказать ему, за что я его убиваю? Я не успел сказать. Я забыл фразу, которую приготовил заранее. Это — моя вина.

— Если бы только это было вашей виной… Вы лишили его возможности покаяться. И значит — вы отвечаете за содеянное им.

— Я становлюсь ответственным за преступления совершенные этим нечеловеком? Какая странная какая… католическая мысль!

— Я не думаю, чтобы это было специально католической мыслью. — Отец Жан смотрел не отрываясь, на слабо вспыхивавший в камине синевато-оранжевый огонь. Серые блики пробегали по его молодому лицу. — Покаяние присуще всем вероисповеданиям, и никто на земле не имеет права лишить своего ближнего этой возможности спасти душу.

Наступило молчание. Мадам Дюфур принесла сухие виноградные лозы, связанные жгутом, как сноп. Отец Жан начал подкидывать ветку за веткой в камин. Черные угловатые тени, не прилипая к стенам, все время с них соскальзывали. В руках мадам Дюфур, пристроившейся тоже у камина, снова замелькали спицы, зазвенели легким металлическим звоном, как будто большое насекомое чистило свои перепончатые крылья.

Под потолком медленно начала накаляться электрическая лампочка, мигнула и загорелась ровным белым светом. Мадам Дюфур отложила вязанье и, тяжело поднявшись с кресла, принялась убирать со стола.

— А что, если ты ошибся? — спросил Фред, глядя на Осокина в упор своими маленькими темными глаза. — Ведь мог же ты ошибиться?

— Если я ошибся — я беру вину на себя. Я судил — пусть меня судят. Отец Жан сказал, что мне отмерится тою мерой, какою я сам мерил. Пусть так. Но я не мог закрыть глаза и сказать, что я ничего не видел, закрыть уши, погрузиться в тишину незнания. Я не бегу от ответственности. Но я должен вам сказать — никогда я не чувствовал себя таким спокойным, как последние дни. Неужели вам не понятно, о чем я говорю?

— Когда я подумаю, что среди тех детей… — мадам Дюфур стояла в дверях кухни, держа в руках грязные стаканы и пустую бутылку от вина, — когда я подумаю, что этот… я не знаю, как назвать его… мог поднять перекладину над головой Лизы, я понимаю мсье Поля. Вероятно, я поступила бы так же, как он.

22

«Картоха проклята, чай двою проклят, табак да кофе — трою» Ш эта старая раскольничья поговорка неожиданно стала для Осокина необыкновенно злободневной, хотя и потеряла свой первоначальный смысл. Осокин никогда не предполагал, что картофель может быть причиной стольких забот и беспокойств, что о нем можно столько думать. Раньше казалось — сунул картофелину в землю и жди, когда клубни размножатся. Как бы не так. Во-первых, отбирается семенная картошка: клубни с толстыми жирными отростками отделяются от выпускающих длинные ломкие нити; во-вторых, отобранную на семена картошку выставляют на свет и время от времени поворачивают для того чтобы вся картофелина покрылась ровной зеленоватой шкуркой; в-третьих, и это самое важное, принимается решение, когда и где начинать посадку. В песке можно сажать раньше, чем в обыкновенной глинистой земле, скажем, но нужно быть очень осторожным: чем ближе подпочвенная вода, тем медленнее согревается песок и тем легче «застудить» клубни, которые вдруг перестают размножаться. На дальнем поле, которое в этом году Осокин отвел под картошку, подпочвенная вода была совсем близко к поверхности, и посадка задержалась. Во всяком случае, тут нечего было и думать произвести опыт, который уже давно задумал Осокин, — собрать два, а то и три урожая с одного и того же поля.

За лето картошку следовало окопать не меньше двух раз, лучше три. А летние дожди — сколько беспокойства и волнения они причиняли! Часто после дождя картошка начинала выпускать новые клубни, и Осокин не мог решить, хорошо это или плохо: с одной стороны, картофеля получается больше, но с другой — он становится мельче и уже не годится на семена.

Табак доставил еще больше беспокойства и возни. Разведение его на острове запрещалось законом, и хотя последнее время на это смотрели сквозь пальцы, Осокин все же решил отвести под табак часть сада мадемуазель Валер: кто будет знать, что посеяно за трехметровой каменной стеной? Когда-то, лет пятьдесят назад, в этом углу сада были конюшни, но уже давным-давно мадемуазель Валер обменяла их как строительный камень на обработку одного из своих виноградников, и теперь от всех построек оставались только кучи щебня и под щебнем — черный, жирный перегной, какой бывает только в парниках. Щебень пришлось выбирать руками. Больше ста тачек его вывез Осокин из сада и засыпал колдобины дороги, уходившей в поля.