На одном из крутых подъемов он застонал от боли в правой ноге, И эта боль вернула его к действительности. Он слез с велосипеда и в первый момент чуть было не потерял равновесия — земля закружилась, быстро убегая из-под ног. Потом он посмотрел на Лизу, которую машинально продолжал прижимать к груди. Она по— прежнему не приходила в сознание, и Осокину начало казаться, что она умерла, — у него вдруг исчезла уверенность в том, что, пока он ее держит, она должна остаться живой. Он приложил ухо к груди девочки и, ощущая щекой тоненькие ребра под разорванным платьем, старался расслышать биение сердца, но ничего не слышал. «Дурак, испугался, что бумаги не в порядке, и не отвез ее в госпиталь. Боже мой, какой я дурак! — с отчаянием повторял он про себя. — Теперь уже поздно, уже все погибло, и это я виноват, струсил, о боже мой, какой я дурак».
Оглянувшись, он увидел неподалеку под горою небольшой крестьянский дом. Впрочем, этот дом он видел и раньше, но только теперь осознал, что в нем, должно быть, живут люди. Забыв о боли в ноге, он побежал полем, с трудом перебрался через глубокую канаву — велосипед он тащил с собой — и в тот момент, когда входил во двор фермы, заметил, что Лиза на секунду открыла глаза.
На крыльцо, сложенное из грубо обточенных камней, вышла молодая женщина, державшая в руках медную кастрюлю. Женщина сказала ему что-то, но Осокин ничего не понял: он видел только, как она открывала рот и вместо голоса откуда-то доносился еле различимый писк. Осокин пытался объяснить, что с ним случилось, повторял отдельные слова: «бомбардировка», «Этамп», «воды», но и своего собственного голоса он почти не различал. «Да что же это такое, — подумал он, — оглох я, что ли?» Женщина ему ответила, и на этот раз он понял несколько слов — она приглашала его войти в дом. «Я услышал или догадался?» — думал он, укладывая Лизу на маленький диванчик, стоявший в углу закопченной, но чисто выметенной кухни. «Сделала она движение рукой, приглашая войти? Нет, кажется, не сделала». Тут Лиза начала тереть глаза, потом открыла их и, глядя в упор на Осокина, спросила что-то (вероятно: «Где мама?»).
— Мама осталась в Этампе, знаешь, в том городе, где мы были. Она сказала, чтобы я тебя отвез на Олерон на велосипеде. В поезде не было места. — «Какую ерунду я говорю!» — пронеслось у него в голове.
Однако Лиза отнеслась к его словам совсем спокойно. Впрочем, может быть, она тоже плохо слышала или просто не вполне ясно соображала, что с нею происходит и где она находится.
Молодая женщина взяла Осокина за руку и подвела его к зеркалу, висевшему позади большого буфета, в простенке. В зеленоватом стекле он увидел свое лицо, совершенно белое от пыли, пересеченное черными полосами царапин. На этой неправдоподобной клоунской маске, неподвижной и мертвенной, горели неестественно расширенные, сумасшедшие глаза, из голубых превратившиеся в сине-черные. Воротничок был разорван, галстук сполз на сторону, и пиджак покрылся разводами грязи. Лицо и особенно глаза настолько были не похожи на то, к чему привык Осокин, что он совершенно растерялся и в течение нескольких секунд не мог прийти в себя. Он чувствовал, что уходит из привычного мира в какой-то другой, становится человеком, отрешившимся от всего, чем он жил последние годы. Закружилась голова, ему почудилось, что он стоит на грани безумия, и невольно с ужасом он закрыл глаза…
Молодая женщина снова взяла его за руку, и от этого прикосновения все начало становиться на привычные места. «Что со мной? Надо взять себя в руки. И помыться, да, помыться». И он покорно двинулся в угол кухни, к большому, выдолбленному в камне умывальнику, на котором стояло ведро с водой.
Сняв пиджак и засучив рукава рубашки (рубашку Осокин по застенчивости не решился снять), он начал сосредоточенно мыться. Прикосновение холодной воды было неизъяснимо приятным. Молодая женщина, набрав в эмалированный таз воды, вернулась к Лизе, неподвижно лежавшей на диванчике. Моя руки, Осокин заметил на ладонях кровавые мозоли, которые он натер накануне, когда выкорчевывал дубовый пень, и вид этих мозолей его почему-то успокоил. «Была бомбардировка в Этампе, но я остался жив. И Лиза жива, значит, все хорошо, — подумал Осокин, — я должен отвезти ее на Олерон», — последняя мысль была теперь совершенно естественной. Осокин не мог себе представить другого решения вопроса. «Сможет ли она сидеть на раме велосипеда? Конечно нет. Как же я ее повезу? Я должен сегодня же добраться до Луары, иначе будет поздно». От холодной воды, которую он лил себе на голову, ему стало совсем хорошо. Понемногу он начал различать голоса людей, разговаривавших в комнате. Он вытерся полотенцем, неизвестно откуда появившимся у него в руках, и огляделся вокруг. В комнате кроме молодой женщины, продолжавшей возиться около Лизы, оказалось еще несколько человек, вошедших, пока он мылся: молодой крестьянин в фетровой жеваной шляпе, согнутый старик с костылем, высокая и очень худая женщина, стоявшая в дверях и с любопытством разглядывавшая Осокина.
Начались расспросы. Осокин полуслышал, полудогадывался и отвечал коротко и неохотно, все время косясь на Лизу и боясь, что она услышит: ему не хотелось при девочке рассказывать о бомбардировке. Вдруг неожиданная мысль поразила его: «А вдруг она меня не узнает, ведь я для нее совсем чужой. Она не успела ко мне привыкнуть и не захочет со мною ехать. Правда, она меня о чем-то спрашивала, но ведь я из-за своей глухоты не знаю даже, о чем». Осокин почувствовал, как у него ослабели ноги, и он, отчаянно робея, подошел к девочке. Лиза сидела на диване, уже умытая и причесанная, а молодая женщина, стоя перед ней на коленях, быстрыми движениями ловких рук зашивала разорванную юбку.
Лиза взглянула на Осокина черными-черными внимательными глазами и вдруг улыбнулась.
— Да, я знаю тебя, — сказала она по-русски, как будто отвечая на немой вопрос Осокина. Ему так хотелось услышать эту фразу, что он разобрал слова, несмотря на глухоту.
— У тебя ничего не болит?
— Вот здесь больно, — Лиза показала на большой синяк на руке. — А Мусю мама с собой взяла?
Осокин долго не мог понять, о чем она спрашивала, ему все казалось, что Лиза говорит шепотом и слова ускользают, прозрачные и легкие, как пух. Наконец он сообразил, что речь идет о кукле.
— Да, конечно, она взяла с собой. Когда мы приедем на Олерон, мама уже будет там ждать нас… Вместе с Мусей, — прибавил он, помолчав.
— Мама всегда говорила, что я сама должна ухаживать за Мусей, и вот вместо меня взяла с собой Мусю. — Но Осокин не расслышал этой фразы.
В сопровождении молодого крестьянина Осокин вышел во двор и занялся велосипедом. «Решительно все в порядке, только вот седло…» Кожа на седле была рассечена и запачкана черными пятнами крови. Осокин отвязал чемодан, оказавшийся нетронутым — только на крышке он заметил длинную и глубокую царапину, как будто кто-то провел очень твердым ногтем, — и достал цветной платок. «Вот так, — сказал он себе, обвязывая платком седло, — я, по крайней мере, не буду касаться пятен крови, хотя кто его знает, может быть, это и не кровь Елены Сергеевны». Молодой крестьянин снова начал расспрашивать о подробностях бомбардировки, но Осокин отвечал неохотно, все одной и тою же фразой:
— Я не помню, раздался свист, я потерял сознание и больше ничего не помню.
Осокин чувствовал, что если начнет говорить, то не сможет остановиться. Кроме того, он боялся вспомнить о смерти Елены Сергеевны. «Надо ехать, вероятно, уже поздно». Машинально он взглянул на часы-браслет и с удивлением заметил, что секундная стрелка маленькими толчками продолжала упрямо и быстро кружиться. Было уже три часа.
Осокин попросил у крестьянина мешок и при помощи веревок начал делать из него нечто вроде люльки, которую потом можно было бы привязать себе на шею. «Так будет ехать трудновато, но зато Лизе не нужно держаться за велосипед. Кроме того, у меня обе руки будут свободны».
Крестьянин предложил молока, но Осокин отказался: даже мысль о пище была невыносима. Однако он попросил напоить девочку. «Ведь она с утра ничего не ела. О чем крестьяне разговаривают с нею? Не скажет ли она, что мы с ней познакомились только сегодня утром? Вероятно, они думают, что я — отец, и вдруг узнают, что я совсем чужой человек». Осокин начал бояться, что у него отберут Лизу, и заторопился. Однако только в половине четвертого все было готово к отъезду, и Осокин, поспешно сунув стофранковую бумажку в руки молодой женщины, устроил Лизу в люльке, привязал ее к себе добавочной веревкой и почти бегом, как будто за ним действительно гнались, тронулся в путь.