— Все то же самое: беженцы, заторы, люди совсем сошли с ума.

— Вы не знаете, вошли немцы в Париж?

— Кто его знает. Одни говорят, что вошли, другие — нет. Не знаю.

Осокин видел, что разговор никак не клеится, и хотел уже подняться наверх, в комнату Самохвалова, как вдруг ему пришло в голову заговорить о марках. Старик сразу оживился, потерял свою важность и неприступность. Он усадил Осокина в плетеное кресло и подробно начал рассказывать о том, что он состоит корреспондентом целого ряда филателистических обществ и что он чрезвычайно благодарен Осокину за советскую марку с дирижаблем, хотя у него уже есть эта марка, но экземпляр Осокина лучше. «Все зубчики до единого целы», — прибавил он голосов совсем уже растроганным. Потом старик принес один из альбомов — всего таких альбомов у него восемнадцать — и долго, с наслаждением показывал различные серии русских марок.

Затем старик пустился в технические разъяснения, говорил о различных водяных знаках, о марках с ошибками, о том, что теперь очень многие начали заниматься филателией, но что эти новые коллекционеры преследуют цели коммерческие, не понимают всей сущности собирания марок.

— Ведь у каждой марки есть душа, собственная жизнь и собственная судьба. Поэтому я гашеные марки предпочитаю новым, — прибавил он, — новые марки — это как солдаты, никогда не бывавшие на войне, — бог его ведает, какими они окажутся в бою!

Осокин слушал старика, стараясь широко открывать слипающиеся глаза. Слушал повествование о водяных знаках, количестве зубчиков, о названиях необыкновенных стран, которые как огоньки вспыхивали в темноте уже совсем полусонного сознания.

Под конец старик совсем расчувствовался и достал из буфета графинчик с коньяком.

— Тысяча восемьсот девяносто восьмого года! — сказал он многозначительно.

Угостив Осокина рюмочкой необыкновенно пахучего и крепкого напитка, со свечой в руке — в тот вечер электричество вдруг перестало гореть — старик проводил его до комнаты Самохвалова. Заснул Осокин быстро и крепко. Однако все же последней мыслью было: «Куда же я завтра еду?»

4

Он проснулся на исходе лунной июньской ночи. Весь вчерашний день, проведенный в Арпажоне, несмотря на сад, купанье, на борьбу с дубовым пнем, его осаждали воспоминания. В свое время, когда Осокин поступил на каучуковый завод, он запретил себе вспоминать, но теперь, когда завод закрылся… Вот и сейчас, хотя он не помнил сна, только что им виденного, он вдруг оказался на берегу Азовского моря, в маленьком окопчике, вырытом в мягкой полупесчаной земле. Чем— то это воспоминание было связано со сном, но чем — Осокин уже не знал. Это был тот самый окопчик, где все началось или всё кончилось, — можно было сказать и так и этак. Все случилось в конце жаркого и удивительно безветренного дня. С самого утра окопчик атаковали красноармейцы. После того как одна волна атакующих, встреченных пулеметным огнем, откатывалась в глубину, в рыжую сожженную солнцем степь, поднималась новая цепь атакующих…

Осокин повернулся на бок. В открытое окно было видно, как медленно выступала из сумрака курчавая роща на вершине холма и прижималась к земле узкая полоса тумана. В окно тянуло свежестью и предрассветной сыростью. Осокин закурил папиросу и вернулся к мысли, с которой заснул: «Куда же мне теперь ехать?» Больше сомнений в том, что ему надо ехать, у него не было: «Ведь говорили же, что нас, русских, вторую категорию — тех, кто постарше, — должны мобилизовать в середине июня. Если Париж взят…»

С этой мыслью он никак не мог примириться, не мог себе представить Елисейские Поля — те самые Поля, которые он видел третьего дня, — заполненными немецкими солдатами, немецкими танками и немецкими орудиями. Однако с очевидностью, даже самой фантастической, спорить было бесполезно — ведь недаром же видел он расклеенную на парижских улицах афишку; сообщавшую, что город объявлен открытым, афишку, вдобавок подписанную французским генералом с такой немецкой фамилией, что многие принимали это за первое распоряжение оккупационных властей. «Если Париж взят, — продолжал думать Осокин, — то война будет продолжаться за Луарой. Если я вернусь домой или останусь в Арпажоне — получится, будто я сдаюсь в плен». Хотя к войне Осокин относился равнодушно, дезертирство он считал несовместимым с тем сложным чувством любви и уважения, которое понемногу выработалось у него по отношению к Франции. Он не чувствовал себя французом, оставаясь русским в своих привязанностях, вкусах, в своей тоске, с которой вспоминал о детстве. Эту свою «русскость» Осокин не считал каким-нибудь особенным достоинством. Нет, это была скорее особенная черта характера, почти что физическое качество — как, например, его русский нос картошкой. И вместе с тем, сам не замечая как, он полюбил Францию, весь тот сложный комплекс, который охватывается этим словом: французский язык, французскую шутку, французскую природу, единственный, неповторимый, ни на что не похожий Париж, французское отношение к окружающему миру, — то, что определяется непереводимым словом «mentalite». Период «странной войны», когда Франция стараниями целого ряда политиков была подготовлена к поражению, совершенно сбил его с толку, но он все же чувствовал, что вот так, здорово живешь, он, Осокин, русский эмигрант, не имеет права мириться с поражением, допустить немцев верховодить во Франции.

«Куда же мне ехать и как же мне ехать, не имея разрешения передвигаться по Франции?» Нелепость положения, в котором он оказался, поразила его: «Если я останусь в Арпажоне, я, как русский эмигрант призывного возраста, буду взят в плен немцами. Если же я выеду за пределы смежных с Парижем департаментов, любой полицейский сможет взять меня за шиворот и отправить в концентрационный лагерь для нежелательных иностранцев». У Осокина всегда документы были в полном порядке, и то, что он ни с того ни с сего окажется на нелегальном положении, ему было до чрезвычайности неприятно. «Во всяком случае я должен перебраться на ту сторону Луары. Уже сегодня к обеду я смогу попасть в Орлеан, ну, а там видно будет».

Вставая и медленно одеваясь перед окном, он почувствовал, как болит все тело; с грустью он посмотрел на руки, покрытые кровавыми мозолями, ссадинами и царапинами. «Пожалуй, руль будет трудно держать», — подумал Осокин.

В окне рассвет разливался все шире и шире, затопляя холм, поля и деревья ровным белым сиянием. Неожиданно солнечные лучи подожгли окна стоявшего неподалеку маленького дома, такого невзрачного, что, пока он оставался в тени, Осокин совсем его не замечал. Дробясь в оконных стеклах, окруженные радужными ореолами солнечные лучи горели с таким напряжением, что Осокин невольно зажмурился. Где-то стукнула захлопнутая сквозняком дверь. «Однако пора, вот уже и старик встал».

Осокину не удалось выехать из Арпажона раньше восьми часов — старик, уже приготовивший кофе, долго не отпускал его, и, хотя разговор не касался больше почтовых марок, чувствовалось, что марки присутствуют незримо и что достаточно произнести одно неосторожное слово, как снова хлынет неудержимый поток филателистических рассуждений.

Сразу же по выезде из Арпажона Осокин попал в такой затор беженцев, что пробираться вперед, даже пешком, не было никакой возможности.

Несмотря на то что карта парижских окрестностей, которая была у Осокина, кончалась Арпажоном, он решил отправиться в обход и вернуться на Орлеанскую дорогу около Этампа. Однако шоссе, ведущее в Ферте— Алле, было тоже запружено — видно, не одному Осокину пришла мысль ехать в обход. Тогда Осокин свернул на узкую дорогу, зигзагами всползавшую на холм между зарослями ежевики и дубняка. Выбрал он ее наугад, надеясь, что она рано или поздно выведет его на большое шоссе, пересекающее департамент Сены и Уазы с востока на запад. Для него стало ясным, что к обеду в Орлеан он не попадет. «Добраться бы к вечеру до Луары — и то будет хорошо», — думал он, ведя велосипед за руль и стараясь не попасть передним колесом в колею. По мере того как он удалялся от шоссе, слабели крики и шум толпы, заглушенные расстоянием; рев клаксонов и грохот тяжелых телег уступали место неистовому щебетанью птиц. Освещенные солнцем груды облаков, медленно проплывавшие по небу, подействовали на Осокина успокоительно, и раздражение, охватившее его на шоссе, когда он топтался, стиснутый бурлящим потоком беженцев, начало проходить.