Уклад жизни рейснеровской семьи был совершенно противоположен нашему, андреевскому: все было чопорно, точно, сдержанно. Перепутать вилки за накрытым ослепительной скатертью обеденным столом — грех, положить локти на стол — великий грех, есть с открытым ртом — смертельный грех, не прощавшийся никогда, никому. Непонравившиеся или провинившиеся гости (медленно, но все же бурцевская клевета забывалась, и зимой 1913–1914 года начали в доме у Рейснеров появляться новые люди) искоренялись безоговорочно, резко и бесстрастно. Все те, кто отчаянно влюблялись в Ларису — только немногие избегали общей участи, — в день первой же попытки заговорить об охватившем их чувстве отлучались от дома, как еретики от церкви. Но внутри, в самой семье, было много мягкости и ласки: радостно они следили за успехами друг друга, соединяемые взаимной, нерушимой любовью. Когда Лариса напечатала первое стихотворение, в доме начался праздник, продолжавшийся целую неделю. Издание альманахом «Шиповник» пьесы «Атлантида» — она написала эту пьесу в восемнадцать лет — превратилось в событие, под знаком которого прошла вся зима. Гимназические успехи Игоря — он неизменно шел первым учеником, лекции Михаила Андреевича, особенно те, которые он читал в пригородах и на окраинах Петербурга и рассчитанные на рабочую аудиторию, пользовались большим успехом; наконец, рассказы самой Екатерины Александровны — в сорок лет, между делом, она начала писать и писала неплохо: у нее был верный взгляд и хороший слух, — все имело постоянный отклик в семье, и всякая удача, пускай даже преувеличенная до смешного, служила двигателем для новой и новой работы.
Однажды Михаил Андреевич взял меня с собой на одну из своих «рабочих» лекций. Мы долго ехали конкой — в те годы по Большой Зелениной еще бегала конка, которую легко было догнать и вскочить на полном ходу даже с тяжелым ранцем за плечами, — трамваями и в конце концов добрались до той части Петербурга, где я никогда перед тем не бывал, где-то за Обуховской больницей. Небольшое помещение, которое даже трудно назвать залой. Первые два-три ряда — венские стулья, сзади простые деревянные скамейки. Народу не очень много — человек пятьдесят. Меня поразило, что Михаил Андреевич пришел как к себе домой — его сразу окружили, начались разговоры, никакого отношения, по-видимому, к лекции не имеющие: «А вы сходили к такому-то, что он сказал?», «Следующее собрание, не забудьте, в четверг!», «Что говорят на Путиловском?» Помню, меня поразила фамилия, произнесенная шепотом, — Урицкий. «Уж не Урс ли это?» — подумал я: Урсом прозвали одного студента, довольно часто бывавшего у Рейснеров в доме.
Народ, собравшийся на лекцию, тоже был особый — на коленях ни одной шапки, не говоря уже о шляпах, одни картузы. Люди все немолодые, многие плохо выбриты, иные не брились уже по нескольку дней. Слушают сосредоточенно, у некоторых записные книжки, в которых они делают заметки. Не помню ни одной женщины, только мужские, внимательные, неулыбающиеся лица.
Лекция Михаила Андреевича была посвящена, казалось бы, совсем невинной теме — роману Уэллса «Машина времени». Но, воспользовавшись этой темой, Михаил Андреевич сосредоточил свое внимание на описании того мира, который представился Уэллсу в далеком будущем, — изнеженные люди, ни на что не способные, слабые и трусливые, но живущие на земле, и те, другие, подземные рабы, трудом которых все держится, но у которых нет воли к восстанию, нет организации, — их превратили в полузверей. Я уже не помню, как развил он свою тему, какими воспользовался словами, но лекция кончилась недвусмысленно: берегитесь, чтобы с вами не случилось того же!
Выходя с лекции, я почувствовал, что неожиданно коснулся той стороны рейснеровской жизни, о которой не говорилось за обеденным столом или говорилось так, что я ни о чем не догадывался, но что эта сторона важна для них всех: что важно для Михаила Андреевича не может быть безразличным для всех Рейснеров.
Почти с первого дня моего приезда к Рейснерам я полюбил Екатерину Александровну. Та заботливость и то внимание, с которыми она относилась ко мне, к моим мальчишеским интересам, влечениям и антипатиям, ко всему, что мне было близко, вплоть до моей неразделенной любви к отцу, которую она быстро разгадала и всячески старалась поддержать во мне, Каждая мелочь влекла меня к ней. За все мое пребывание в доме Рейснеров ни о каком наказании не могло быть и речи — достаточно было одного слова, одного имени Екатерины Александровны, чтобы я считал за счастье сделать так, как она хочет. Поселившись у Рейснеров и сразу став членом их семьи, я начал жить рейснеровскими интересами, рейснеровской любовью и рейснеровской нелюбовью к людям. Я с наслаждением дышал суровым и нежным воздухом, окружавшим меня. Впервые я почувствовал признание моего, пускай детского и маленького, но моего собственного «я». Перестав быть тем, о ком говорят, я сделался тем, с кем разговаривают как с равным. Эта вера в меня, в мою индивидуальность — да и как было не верить, ведь я сделался «рейснером», — развив во мне глупую самоуверенность, в то же время наполнило меня той гордостью, которой мне не хватало. Я начал бороться за себя, часто нелепо, не вовремя, но с большим упорством и настойчивостью. Моя заносчивость выводила из себя моих родственников — дядей и теток, моих двоюродных братьев и все же при всей своей нелепости шла мне на пользу: я начал делать попытки, быть может смешные, но все же решительные, утвердить себя.
Подчиняясь чопорному укладу рейснеровской жизни, я ходил в крахмальных воротничках и манжетах готовил уроки — единственный раз за всю мою жизнь я хорошо учился, по-новому начал осмысливать книги, прочитанные в отцовской библиотеке, не просто перечитывая их, но уже самостоятельно пытаясь оценить и разобраться в груде сырого материала. Однако вея эта чопорность и «сознательность» не мешали мне оставаться десяти-одиннадцатилетним мальчишкой. Совершенно особое удовольствие доставляло мне окно, разбитое камнем, пущенным рукою в сияющей манжете, еще приятнее было хулиганить, оставаясь хорошо и чисто одетым. И если раньше я не терпел подчиненной роли в детских играх, то теперь появилась душевная необходимость быть зачинщиком. Наконец во мне появилось самое главное: то, чем я живу и теперь, я стал писать стихи, уже не случайно, не «между прочим», а с твердой уверенностью, что у меня не может быть иного пути. В Финляндии я писал потому, что не мог не писать, не мог не подчиняться увлекавшей меня голубиной музыке, интуитивно, в ритме набегавших строк находя выход моему лирическому волнению. Теперь к этому прибавилось рациональное — так надо.
9
Вечером, прежде чем я ложился спать, мы все собирались за большим обеденным столом. Редкий гость, из «посвященных», скромно присаживался на венском стуле, все внимание сосредоточивая на том, чтобы случайно не закапать белоснежной скатерти. Михаил Андреевич пил чай с молоком, внимательно держа в руках широкий серебряный подстаканник. Лариса — сидела строгая, прямая, опустив ресницы, и молчаливо царствовала. Игорь первый заводил разговор — о литературе, о театре, о политике, — из соседней комнаты могло показаться, что это говорит взрослый человек. Он начинал жестикулировать — его темпераменту было чуждо внешнее спокойствие Ларисы. Екатерина Александровна неодобрительно смотрела на взлетающие руки сына, на его слишком быстро красневшее от возбуждения лицо, но вскоре не выдерживала и сама вмешивалась в разговор. Иногда своим мягким, «бархатным» голосом вставлял замечание Михаил Андреевич. Внезапно подняв ресницы и на мгновение озарив весь стол зеленоватым сиянием своих прекрасных глаз, произносила афоризм Лариса — всегда неглупый, но немного вычурный и как будто придуманный заранее. Гость, немного пообвыкнув, наконец принимал участие в общем разговоре. Внезапно и стремительно вмешивалась Екатерина Александровна — несколько сухих и очень умных фраз, и от доводов гостя обыкновенно ничего не оставалось. Гость пытался защищаться, но вот неосторожное движение — и папиросный пепел падал на стол, ложась уродливым пятном на накрахмаленную скатерть. Гость сразу скисал, но никто из сидящих вокруг, конечно, не обращал внимания на его неловкость, и разговор продолжался, всегда интересный и немного неестественный, как будто все действующие лица находились не у себя в столовой, а на эстраде и все говорилось для невидимой, присутствовавшей там, в темноте, многочисленной публики.