10
Только к концу лета, когда мы уже собирались уехать из Ассерна, я вполне выздоровел. Раны в легких зарубцевались, окружающий меня мир казался свежевымытым — новым и веселым. Блуждая по крутым, поросшим высокими соснами, засыпанным хвоей дюнам, я вдыхал, тоже по-новому, так, как дышится только после тяжелой болезни, густой, смолистым воздух, следил за рыбачьими парусами, которые скользили между рыжими стволами по отполированному штилем Балтийскому морю. Иногда я убегал к реке Аа, протекавшей недалеко от дачи, в которой мы жили, и там, усевшись на сухом шершавом мху, под легкой, уже слегка желтеющей зеленью молодых берез, смотрел, как на другом берегу возились рабочие: в воздух взлетал казавшийся издалека игрушечным полупудовый молот и, на мгновение неподвижно повиснув в воздухе, падал, ко проходило две или три секунды, прежде чем, перелетев реку, до меня доносился отчетливый, как будто прижатый к земле расстоянием, веселый звук удара.
Осенью, после возвращения в Петербург, я поехал на несколько дней погостить на Черную речку. Дома мне все показалось чужим я незнакомым: мои крахмальные воротнички и манжеты совершенно не вязались с укладом нашей Андреевской жизни. За столом я невольно подмечал, кто как ест, кто делает вопиющие, с рейснеровской точки зрения, ошибки. Когда мне забыли дать салфетку, я принял забывчивость почти за варварство. Из попыток моих заговорить с отцом так, как я привык разговаривать с Екатериной Александровной, как равный с равным, ничего не вышло: он поднял меня на смех.
— Ты думаешь? Да ты погоди еще думать, рано.
Накануне моего отъезда я зашел в кабинет и увидел отца заснувшим на диване. Я подошел на цыпочках, стараясь не шуметь, и наклонился над ним. Он спал скрючившись, поджав ноги в черных, на резинках, испачканных глиною башмаках, дыша тяжело и неправильно. На щеке виднелся отчетливый красный рубец от скатившейся в сторону кожаной подушки. Правая рука откинулась в сторону, и согнутые пальцы медленно, ритмически, то сжимались, то раскрывались па несколько мгновений, обнажая золото обручального кольца, то снова пряча его тусклый блеск.
Я почувствовал прилив моей неизменной нежности к отцу, странную, не вполне осознаваемую жалость, любовь, которую мне захотелось положить незаметно в его живую, движущуюся руку. Я отошел в сторону и, скрывшись в тени далекого угла, долго еще смотрел па него, не в силах уйти и боясь, что вот-вот он проснется.
Когда на другой день я садился на станции Райвола в поезд — в гимназии уже начались занятия, — мне было очень трудно покинуть Черную речку. Бессознательно сжимая в кармане пальто банан, положенный бабушкой под подушку и найденный только перед самым отъездом, я смотрел на бедный финский пейзаж, пролетавший мимо окон, — чахлые березы, сосны, лысины торфяных болот, на тусклое осеннее небо, вдыхал специфический запах вагона третьего класса — смесь застывшего холодного табачного дыма, угольной пыли, сырости — и чувствовал, что главное, самое главное в моей жизни остается навсегда в нашем чернореченском доме.
Зимой 1913–1914 года я учился в гимназии Мая. В первый и последний раз в моей жизни я учился хорошо — плохо учиться, живя у Рейснеров, было невозможно. Впоследствии, когда я с трудом переползал из класса в класс, моим утешением был рассказ отца о его собственных успехах:
«В седьмом классе, в первую четверть, совершенно случайно я оказался первым учеником. Событие настолько необычайное, что директор Орловской гимназии, где я учился, произнес целую речь: подумайте, до чего вы все дошли, если в вашем классе Андреев — первый ученик. Меня стали вызывать — как первого ученика — во всех тех случаях, когда никто не мог ответить на поставленный вопрос. Уже во вторую четверть я был последним».
Я не любил гимназии Мая — в ней был неистребимый дух чиновничества и немецкого, сытого либерализма. Все здание гимназии от подвального этажа до чердаков — огромные рекреационные залы, всевозможные кабинеты и лаборатории, широкие и скучные классы, специальные столовые — все было пропитано особенным запахом буржуазного благополучия. Если еще внизу» где помещались младшие классы, сквозь официальную жирную скуку пробивалось мальчишеское буйство, то наверху, по большому, с верхним светом, залу, ученики ходили попарно, в затылок, как арестанты на прогулке. Начиная с шестого класса почти все ученики носили котелки, называли друг друга по имени-отчеству и, сдержанно поругивая правительство, приготовлялись к занятию теплых и хлебных мест. Только один-единственный живой эпизод сохранился у меня в памяти. Получив двойку по закону божьему — случай сам по себе беспримерный в анналах гимназии Мая, — я на другой день во время утренней молитвы, когда мы стояли длинными шпалерами, по классам, в самом большом рекреационном зале и хор мальчишескими высокими голосами выводил: «…родителям на утешение, царю и отечеству на пользу…», я устроил обструкцию: мое хрюканье, сперва заглушенное пением, в тот момент, когда молитва кончилась и наступила глубокая тишина, разнеслось по всему залу, из конца в конец. Меня вызвали к директору и, обрушив на мою голову гром и молнии, отправили домой. Инцидент кое-как уладила Екатерина Александровна — вероятно, она сумела доказать, как дважды два четыре, что мое поведение является единственно правильным и что сам директор на моем месте должен был бы выражать свой протест хрюканьем.
После Екатерины Александровны я больше всего любил Игоря. В моем сознании второклассника, он перешедший первым в шестой, был окружен ореолом недосягаемой славы. Подражая ему, я начал увлекаться всевозможным коллекционерством, начиная с марок, кончая нумизматикой, хотя, в сущности, всякие классификации и подборы мне был?; чужды.
Спокойное течение моей жизни у Рейснеров было прервано эпизодом, который я скрывал (и скрыл) от всех: я влюбился.
На Большой Зелениной, там, где теперь разбит сад, в то время за дощатым забором тянулись бесконечные грядки. Зимой все это пространство заливалось водой и огород превращался в каток «Монплезир». На исчерченном коньками льду — местами, особенно в углах катка, из-под о льда торчали черные кочерыжки капусты — кружились сотни конькобежцев всех пород и мастей: настоящие гонщики на коньках, длинных и острых как ножи, в черных трико, обтягивавших мускулы ног; гимназисты в серых шинелях с блестящими пуговицами, предпочитавшие марку «Снегурочка»; уличные мальчишки на самодельных, подвязанных веревкою железных пластинках; специалисты фигурной езды, выписывавшие тройки, восьмерки, легко взлетавшие на воздух и, перевернувшись, падавшие на остроносый, изогнутый «Нурмис», — все это неслось, летело, падало под звуки вальса «На сопках Маньчжурии», под медный грохот оркестра, широкими волнами проплывавший в сером петербургском воздухе. К вечеру, когда зажигались фонари и крепчал мороз, с ледяной высокой горы начинали спускаться конькобежцы, постигшие все тайны трудного искусства. Присев и наклонившись вперед, они отрывались от черной площадки и летели из мрака, с лицами напряженными и строгими, с каждой секундой все быстрей и быстрей, и вот, уже на ровном льду, выпрямившись во весь рост, они описывали дугу и небрежно, с равнодушным и непроницаемым видом, подъезжали, делая широкие взмахи длинными черными ногами, к перилам, около которых розовели, озаряемые колеблющимся светом раскачиваемого ветром фонаря, напряженные лица поклонниц и поклонников.
В то время когда я сменил «Снегурочку» на «Нурмис» и, научившись делать тройки, пытался овладеть тайной прыжка, выражая полное презрение к синякам и ссадинам, на катке в первый раз появилась гимназистка в коричневой короткой шубке, отороченной бобриком, с длинными косами, спускавшимися почти до колен. Ее появление было для меня роковым солнечным ударом, которому я не смел противиться. Она не умела ездить — вцепившись с отчаяньем в высокую спинку кресла, поставленного на полозья, она толкала его перед собой, с трудом удерживая равновесие, подчиняясь неожиданным зигзагам ног, сделавшихся внезапно чужими и непокорными. Все мои ухищренья — и голландский шаг, и артистически выписываемые тройки, все выкрутасы, которые я изобретал на месте, — оказались недействительными: ее глаза, устремленные вперед, на спинку ускользавшего от нее кресла, ни на секунду не останавливались на мне. Тогда я решился на последнее средство влезши на гору, я бросился в ледяную пропасть с сердцем, похолодевшим от страха и любви. Морозный ветер ударил мне в лицо, мимо стремительно пролетели фонари, медные звуки оркестра на мгновение застыли в воздухе, дыхание прервалось, но я чудом удержал равновесие, не упал и, благополучно долетев, до низу, подражая взрослым, широкими и длинными шагами проехал перед креслом моей гимназистки. Однако даже этот поступок не привлек внимания — ее раскрасневшееся от мороза и напряжения лицо ни разу не обернулось в мою сторону.