Я с трудом узнал голос Абрама, сделавшийся похожим на приглушенный свист:

— Ты мне не грози, я не уйду.

Потом за дверью моей комнаты наступило странное смятение, отдельные возгласы, голос Анны Ильиничны и опять страшный крик отца:

— Уходи, или я буду стрелять.

Вслед за криком почти тотчас же раздался резкий звук револьверного выстрела — отец стрелял вверх, в потолок. Я выскочил из кровати, но прежде чем успел добежать до двери, раздался второй выстрел: Абрам стрелял в отца почти в упор — на расстоянии четырех шагов. В этот момент Анна Ильинична бросилась на Абрама, ударила его по руке, пуля прошла мимо, чуть не задев отца, и попала в стену — на высоте живота. На одно мгновение в светлом квадрате полуотворенной двери я увидел отца, которого, схватив сзади за локти, отталкивал в сторону Михаил Семенович, Анну Ильиничну и Абрама, упавших на пол, — Анна Ильинична вырывала у Абрама револьвер. Во время борьбы он прокусил ей палец до кости. В следующую секунду невидимая рука со страшным треском захлопнула дверь, и я остался в темноте. За стеной еще раздавались голоса, возгласы, шум, крик отца: «Да пустите же меня, черт вас возьми», — но дверь не поддавалась моим усилиям: по-видимому, снаружи ее заперли на ключ.

Эта странная история так и осталась необъяснимой и темной для меня. Выстрел ночью, полуоткрытая дверь, Абрам, вцепившийся зубами в руку Анны Ильиничны, — все это было больше похоже на сон, чем на действительное происшествие. Однако на другой день после ночной стрельбы, утром, я увидел круглую дырочку от пули в стене, перевязанную руку Анны Ильиничны — мой сон получил реальные, физические доказательства.

Абрама не преследовали, ему удалось скрыться. Если я не ошибаюсь, чуть ли не при помощи отца ему достали новый паспорт — у нас он жил по паспорту повешенного. Для меня же это ночное событие сыграло громадную роль: Михаил Семенович должен был уехать от нас. Он был, непонятным для меня образом замешан в историю с Абрамом — не то Абрам стрелял по его наущению, не то он сам собирался стрелять. Михаила Семеновича сменили другие студенты, неподолгу задерживавшиеся в нашем доме, и моя пытка страхом кончилась.

Вскоре после отъезда Михаила Семеновича я открыл новый мир — чердачная вселенная с голубиной музыкой уже не удовлетворяла меня.

Я начал просыпаться раньше всех — даже на кухне еще стояла тишина, кухарка еще не гремела посудой — и в бледных, медленных сумерках зимнего утра пробирался в отцовский кабинет. Здесь все еще было полно отцом: в пепельницах венчиком лежали недокуренные папиросы с длинными, картонными мундштуками, стоял недопитый стакан коричнево-черного чая и лежала на блюдце зеленым комком наполовину обгрызенная фисташковая конфета — отец пил чай вприкуску, привычка, оставшаяся у него со времен студенческой нищеты.

Этот голодный период жизни отца носил у нас название «крейзмановщины», по имени владельца грязных и вонючих номеров Крейзмана, у которого ютилось самое бедное студенчество Москвы. Вероятно, с этого же времени, с эпохи нищеты, когда вся семья из восьми человек жила на пятнадцатирублевый заработок дяди Всеволода — он служил в каком-то государственном учреждении, а отец без толку скитался по Москве в поисках грошовых уроков, — у отца и определилась, выкристаллизовалась его любовь к бабушке: никто не верил в него, он сам потерял веру в себя и только бабушка непоколебимо, твердо, спокойно была убеждена в том, что он — замечательный, необыкновенный, лучший из всех мыслимых сыновей, единственный, кто сможет вывести семью из страшного тупика нищеты.

Я путешествовал по кабинету, останавливался около большого дубового стола, где на выдвижной доске стояла пишущая машинка с неоконченной рукописью и прочитывал недописанную страницу. Помню, однажды я прочел:

«Все мое внимание захватило море — мне показалось, что оно именно является источником великой печали, что лежала над людьми и местом этим. Оно было…»

Потом, позже, когда я прочел эти слова в рассказе «Он», я обрадовался им, как будто они были родными.

Продолжая мое путешествие по кабинету, я осматривал каждый угол, отмечал каждую мелочь. Как на новые я смотрел на рисунки отца углем — копии Гойи, разглядывал знакомые фигуры чертей и крылатых чудовищ, затем, разложив по местам на отцовском письменном столе карандаши и ручки, садился на несколько минут перед пишущей машинкой и, наконец, взяв первую попавшуюся книжку, раскрывал ее посередине и, забравшись с ногами на маленький библиотечный диван, принимался читать.

На улице продолжался медленный рассвет, с каждой минутой все ярче и отчетливей вырисовывались в исчезавшем сумраке знакомые предметы — большие островерхие кресла, многоугольный письменный стол, начинали поблескивать отраженным светом глянцевитые кафели камина и печей, на зеркальных заиндевелых окнах проступали цветы и тропические снежные пальмы, вдалеке начинался шум, заглушенный двойными рамами, — ржала лошадь, ругался по-фински наш дворник Микко, глухо урчала в полузамерзших трубах вода, а я, подсознательно воспринимая звуки пробуждающейся жизни, продолжал читать, наслаждаясь тем, что я в кабинете отца один, пока появление Андрея, в мягких войлочных туфлях, в белых перчатках и белом переднике, с метелкой для пыли из разноцветных, радужных перьев под мышкой, не спугивало меня. Тогда, вдруг почувствовав, что руки и ноги у меня почти окоченели — я путешествовал по кабинету обыкновенно босиком, в ночной рубашке, — отправлялся согреваться к себе в комнату, в постель.

Эти утренние странствия по кабинету в поисках тени отца очень полюбились мне. Я чувствовал, что в воздухе, где еще жили его мысли, что в лабораторной мгле, где рождались образы его книг, в нежной и строгой сумеречной тишине кабинета, где таились звуки его голоса, в каждом предмете, который трогала несколько часов тому назад его рука, во всем, к чему он был близок только что кончившейся ночью, я как бы встречался с ним один на один, без посторонних свидетелей, что в эти минуты никто и ничто не может нарушить нашу незримую близость. И, теряя чувство одиночества, с которым я сжился в годы моего детства, я начинал понимать, что наша разлука с отцом временна, что рано или поздно уже не с тенью, не в полунебытии, а в реальной и твердой человеческой жизни я с ним соединюсь и на этот раз уже неразрывно и что нам обоим будет казаться странным и непонятным то время, когда мы были далеки друг от друга.

8

Последние книжные призраки, которыми я населил мой чердачный мир, были герои романов Диккенса. Домби-отец сменялся Эдвином Друдом, потом появились Пикквик, Оливер Твист, Николай Никльби, Дэвид Копперфилд и Крошка Доррит. Прочитав всего Диккенса — от первого до последнего тома, я начал его перечитывать. Иногда в чердачном сумраке призраки книг сменялись другими призраками. Они насыщались голубиною музыкой, превращались в звуки, приобретали странный и отчетливый облик: все чаще и чаще я начинал писать стихи, борясь с отсутствием рифм, радостно подчиняясь воле для меня одного ясного ритма. Я не помню ни одного стихотворения целиком: в памяти, как на поверхности моря после гибели корабля, остались лишь разрозненные бурею обломки:

Победа, победа! о Жанна д’Арк!

Сегодняшний день — солнечно ярк.

И следы другого кораблекрушения:

За мною гнались сторожа,

От них я скрывался, дрожа.

Я видел сквозь ветер и мрак,

Что красный разорван флаг.

Чтение Диккенса и писание стихов заполняли мою жизнь. Сменявшие Михаила Семеновича новые учителя не задерживались надолго в нашем доме. После двух лет ига начался период анархической свободы. В кабинете для меня были открыты все книжные шкафы, я руководствовался исключительно своим выбором и в том, что, споткнувшись на Анне Карениной, я увлекся приключениями капитана Немо и несчастиями Неточки Незвановой, была своя закономерность — все вредное для моего десятилетнего возраста было для меня скучным.