Изменить стиль страницы

— Может, пригодится по дороге, — пояснила мне она с улыбкою, наверное предвидя, что, заметив у нее оружие, я буду удивлен. — Я потом машиною в Бордо.

Теперь действительно казалось: губы эти не принадлежат ей и живут своей особой жизнью — игривая подвижность их никак не сочеталась со скульптурной недвижимостью всего лица, со страшной тайною прямого взгляда. Я вспомнил о сардинских танцах, исполняемых с угрюмым, отрешенным выраженьем, об арабских — когда лишь живот один все время движется на теле, будто завороженном змеей. Помада, нанесенная недавно, возможно перед входом, торопливою рукой — где ярче, где бледнее, — выступала кое-где за контур губ. Зубы — крепкие, внизу слегка неровные, сверкавшие, как будто бы осколки драгоценностей, — покрывала столь глубокая и чистая эмаль, что хотелось оценить их наивысшими каратами, словно то были сокровища, представленные в каталоге ювелира.

— Слушайте! — призвал я, тронутый какой-то нотой, звучавшей в завершение сонаты Доменико Парадизи.[57]

И наблюдал за ней из-под ресниц.

Внезапно с этих губ сошло притворство, и незнакомая серьезность на них легла такой же плотною чадрой, как у берберок в нашем светлом, в лунах, Гадамесе.[58]

Под звуки завершающей каденции, страшась финала, означавшего разлуку, я снова на нее взглянул, как на бесценное сокровище, к которому проделан бесконечно долгий путь.

Кожа у нее была такая гладкая, что я не мог вообразить морщинки и в ее горсти. Поистине, она была отполирована водой Эврота, поскольку ясно мне привиделась сверкающая галька реки Лаконии без лебедей меж голубыми узкими тенями от олеандров и от камыша. «Скажи мне, кто же ты, за невысоким лбом наверняка таящая коварную змею, хоть сердце у тебя готово изойти слезами?»

Как прежде многажды, все существо мое соприкоснулось с незнаемым — глубинной сутью жизни — через разлитый в теле мрак, через заполнившую потаенные местечки плоти тьму, потемки органов и полостей.

Я чувствовал, как, точно капли, медленно сочащиеся вниз по стенам сумрачной пещеры, все ближе, ближе подступают боль и смерть.

Полные отчаяния строки вошли отныне в мою плоть и кровь.

Она стояла между креслами, а слушатели покидали зал подобно жидкой грязи, что сметала к выходу костлявая Эвтерпа. Все представители людского рода выглядели согнутыми до земли, беспозвоночными, ползучими, бесцветными — все, кроме той, которая стояла предо мной прямая, молчаливая, исполненная боли, подобной абсолютной истине иль совершенной лжи, ей заменявшим жизнь.

Самые уединенные места — не на горах или в пустынях, не средь песков или бесплодных скал — там, где душа встречается с судьбою и несколько мгновений дышит воздухом, которым бы не смог дышать никто другой.

Она смотрела на меня теперь, чуть смежив веки, казавшиеся прежде мне застывшими, как у античных бронзовых фигур, — приподнятое обрамление глазниц, и взгляда холодней и зорче не могло быть даже у барышника, который покупает лошадь. Однако этот испытующий, из глубины зрачков идущий взгляд блестел, как смертоносное оружие — я чувствовал, — готовое мне нанести удар. В пушистой муфте цвета жемчуга скрывалась лишь вторая, оголенная рука — придерживала, видно, револьвер. Сверканье глаз ее, однако, было для меня куда страшней. Я ощутил себя каким-то слабым, бренным, угнетенным страхом наподобие того, что нас одолевает, когда ощупывает тело в поисках больного места врач. И у меня (на самом деле, сколь это ни покажется чудным!) невольно промелькнул в сознанье образ, может быть навеянный когда-то пережитым эпизодом, — странный мрачный образ страхового доктора, который щупает желудок, печень, выслушивает сердце, легкие, прикидывая срок. Я чувствовал: мой дух, при всех его умениях, возобладать над этим существом не в силах, божественное, чтоб приблизиться к нему, как в мифе, должно принять животное обличье.

Под оценивающим этим взглядом я чувствовал себя лишь жалким телом, обессиленным излишествами, взвинченным тревогою, на грани слома, непременно следующего за крайним напряженьем. «Разумеется, — хотелось мне сыронизировать в ответ на взгляд ее, — со мной покончить просто. Вся жизненная сила моя собрана у основанья черепа. Довольно резкого удара или дырочки не больше той, которую в курином горле прогрызает ласка…»

Но от какой из черт ее проистекало это пагубное веянье? Зачем она сама являла мне те разрушительные, гибельные силы, что таились в глубине ее натуры?

И все же не одна угроза исходила от нее, но и неясный крик, который, не достигнув еще уха, уже тронул мою душу.

— Пора, — промолвила она и устремилась с неожиданной поспешностью в унылый лабиринт из кресел.

Шла снова будто бы вслепую. Задев ногою, повалила кресло, еще одно, но продолжала двигаться вперед, где вновь и вновь вставали перед ней сплошные длинные ряды. Их приходилось опрокидывать, чтоб проложить проход. Все было как во сне — гнетущем и смешном.

Не знаю, потемнело ли на самом деле в этом зале, но мне он стал казаться жалкой церковкою, полной отголосками вечерни на Страстной неделе. И костлявая блюстительница в ярости спешила к нам со рвеньем ризничного сторожа, стремящегося уберечь от поругания святыню. Монетка успокоила ее, повергнув в неуемное веселье, и на притворный незнакомкин смех отозвалась она подобострастным, поднимая кресло и стремясь уверить нас и самое себя, что нет на свете приключения забавней.

Снаружи не было дождя. Лицо мое умыл насыщенный смолой, как дождевая влага, наполняющая баночки на соснах, свежий ветер. На западе виднелся в небесах слепяще-белый пенный гребень облаков.

В глазах у незнакомки я заметил серебристый проблеск, словно отсвет перламутра. На небе, отливавшем зеленью, как будто бы фея Моргана в нем отражала бледность Ланд, висела четвертушка месяца.

Вам есть на чем доехать? — В ее вопросе слышалось сомнение, воспользоваться коим не дала мне робость.

Выходит, знала, кто я и откуда?

— Доберусь пешком, — ответил я.

Она вглядывалась внутрь себя, в то, что оставалось для меня невидимым, но, мне казалось, заряжало все вокруг энергией, какая прорывается в бесшумном блеске молний порою летним вечером, когда душа с вершины сердца готова разлететься искрами, как в столкновенье с тучею — огонь. Лицо ее сводила судорога, для меня невыносимая, — казалось, мои собственные челюсти сжимает спазм, именуемый врачами тризмом.

Мое сознанье уподобилось ступице бешено вертящегося колеса.

— Всего хорошего, — промолвила она и, скованная узкой юбкой, двинулась к машине маленькими быстрыми шажками.

Сколь трогательная ирония заключена была в противоречии меж этой мрачной волей и изысканными путами!

— Мы встретимся еще?

Рука с оружием таилась, как и прежде, в нежном мехе.

— Кто же знает?

Под шум мотора я увидел сквозь окошко жест другой ее руки, в перчатке, — светлый взмах, напомнивший о том, что угадал я в незашторенном окне, в городе больных и умиравших. Мигом позже на дороге, в колее, остался только отсвет ослепительного облака, вбираемый дорожной жижей.

Неизвестная исчезла. Навсегда?

Поистине, проезд ее и в похоронных дрогах не смог бы вызвать ощущенья более глубокой тайны, большей безысходности. Отлично ли подобное исчезновение от смерти? Я должен был вернуть это лицо из мрака, равного могильному.

Обратно, вверх, я шел знакомым мне путем, шел снова через Зимние квартиры, чувствуя не столько направленье, сколько то пространство, сквозь которое судьба вела меня прямой дорогой, куда от молодой луны уже ложились тени, мягкость коих отзывалась в безутешном сердце болью.

Пришла пора домашних ламп, и с каждой новой выплескивалась из меня печаль — как будто для того, чтоб поддержать огонь.

Дома преобразились: жизнь, казалось, вся сосредоточилась в светящихся кругах, куда сходились тени — черпать свет, как к тихим родникам. Вокруг стояла мгла от испарений человечьих тел, будто бы дымилась легкая вечерняя горячка, разгорающаяся с заходом солнца в колонии больных.

вернуться

57

Парадизи, Пьетро Доменико (1707–1791) — неаполитанский композитор; его Сонаты для клавесина (1746) — наивысшее достижение итальянской клавесинной музыки.

вернуться

58

Местечко в Ливии, занятое итальянскими войсками в апреле 1913 года в результате итало-турецкой войны. «Луны» — мусульманские полумесяцы.